Возврат На Главную

Перейти В Раздел История, Религия, Наука

Перейти В Раздел Новая История

Перейти В Раздел Карта Сайта

Перейти В Раздел Новости Сайта

Перейти К Следующей Странице


 

Гилберт К. Честертон

ОРТОДОКСИЯ



   Глава 4. Этика эльфов

Когда деловому человеку надоедает идеализм младшего клерка, он говорит примерно так: «Ну, конечно, молодежь мечтает, витает в облаках, но стоит повзрослеть, и воздушные замки рассеются как дым, ты спустишься на землю, поверишь политикам, усвоишь все их уловки и будешь ладить с миром как он есть». Во всяком случае, так говорили мне, когда я был юн, почтенные, ныне усопшие, благодетели рода людского. Но с тех пор я вырос и узнал, что старцы лгали: все было наоборот.

Они говорили, что я утрачу идеалы и доверюсь трезвым политикам. Идеалов я не утратил, вера моя в первичные истины все та же, а вот ребяческой веры в политиков я лишился. Меня все так же волнует Армагеддон, куда меньше – выборы, хотя в младенчестве я ликовал при одном упоминании о них. Да, мечта весома и надежна, мечта – факт; реальность часто лжет. В либерализм я верю, как прежде, нет, больше, чем прежде, но было блаженное время, когда я верил в либералов.

Я привел именно этот пример стойкой веры: боюсь, когда я изложу истоки моего мировоззрения, только либерализм сочтут сравнительно разумным пристрастием. Меня воспитали либералом, и я всегда верил в демократию, в элементарное учение, что люди должны управлять собой сами. Если эта мысль покажется туманной или пустой, скажу только, что принцип демократии состоит для меня в двух утверждениях.

То, что присуще все людям, важнее причуд немногих. Обычное ценнее необычного, оно даже более необычно. Человек чудесней и удивительней, чем все люди. Чудо человека должно поражать сильнее, чем все чудеса разума, мощи, искусства и цивилизации. Просто человек о двух ногах растрогает больше, чем музыка, рассмешит сильней, чем любой гротеск. Смерть трагичней, чем смерть от голода, нос смешней, чем носище.

Вот первый принцип демократии: главное в людях то, что присуще им всем, а не кому-то в отдельности. Второй – таков: к политике имеют отношение все. Влюбиться – поэтичней, чем писать стихи. Для демократа «править» ближе к любви, чем к стихам. Занятие это сильно отличается от игры на органе, создания миниатюр, поисков Северного полюса (странная привычка), высшего пилотажа или астрономии – это пусть делает тот, кто умеет. Но заниматься политикой – все равно что сморкаться или писать невесте. Это надо делать самому, даже если не умеешь.

Я спорю не о том, верны ли эти взгляды: я знаю, что сейчас кое-кто хочет, чтобы жен им подбирали ученые, и они скоро попросят, чтобы носы им утирали сиделки. Я просто говорю, что люди признают всеобщность этих дел, и демократ относит к их числу управление страной. Таково кредо демократа: страшно важные дела надо доверить самим людям – любовь, воспитание детей, управление государством. Вот демократия, в которую я всегда верил.

Но одного я с юности не могу понять: откуда взяли, что демократия не в ладу с традицией? Ведь ясно, что традиция – единственная демократия, прошедшая сквозь века. Она верит голосу народа больше, чем частному или произвольному мнению. Тот, кто обращается к немецкому ученому в полемике с католической церковью, явно апеллирует к аристоратии: в его глазах мнение эксперта значит больше, чем авторитет масс. Нетрудно понять, почему легенда заслужила большее уважение, чем история. Легенду творит вся деревня – книгу пишет одинокий сумасшедший.

Тот, кто восстает против традиции, считая, что наши предки были невежественны, можете предложить этот довод в Карлтон–клубе заодно с утверждением, что невежественны избиратели в трущобах. Нас это не устроит. Если в повседневных делах мы ценим мнение обычных людей, как же пренебречь им в истории или мифе? Традиция расширяет права; она дает право голоса самому угнетенному классу – нашим предкам. Традиция не сдается заносчивой олигархии, которой выпало жить сейчас. Все демократы верят, что человек не может быть ущемлен в своих правах только из-за такой случайности, как его рождение; традиция не позволяет ущемлять права человека из-за такой случайности, как смерть.

Демократ требует не пренебрегать советом слуги. Традиция заставляет прислушаться к совету отца. Я не могу разделить демократию и традицию, мне ясно, что идея – одна. Позовем мертвых на наш совет. Древние греки голосовали камнями – они будут голосовать надгробиями. Все будет вполне законно; ведь могильные камни, как и бюллетени, помечены крестом.

Поэтому если у меня есть пристрастие, то это – пристрастие к демократии и, значит, к традиции. Я всегда доверял массе тяжко работающих людей больше, чем беспокойной породе литераторов, к которой принадлежу. Даже фантазии и предрассудки тех, кто видит жизнь изнутри, я предпочту яснейшим доводам тех, кто видит жизнь снаружи. Я всегда верил сказкам старых бабушек, а не фактам старых дев. Пока ум остается природным умом, пусть он будет сколь угодно причудливым.

Теперь я должен определить первоосновы моей философии. Я и не притворяюсь, будто я это умею и потому просто изложу мои принципы один за другим в том порядке, как я на них набрел. Потом я постараюсь соединить их и подвести итоги моей личной философии и, наконец, опишу мое потрясающее открытие: все это было найдено до меня – найдено христианством. Из всех моих глубочайших убеждений самое раннее связано с народной традицией, и без предшествующего объяснения я не мог бы объяснить свой духовный опыт. Я и так не знаю, смогу ли объяснить, но сейчас я попробую.

Мою первую и последнюю философию, в которую я твердо верю, я усвоил в детской от няни – величественной, вдохновенной жрицы демократии и традиции. Крепче всего я верил и верю в волшебные сказки. Они кажутся мне удивительно разумными. Это не фантазия. Рядом с ними все остальное фантастично, даже религия и рационализм: религия невероятно права, рационализм невероятно не прав. Страна чудес – это просто солнечный край здравого смысла. Не земля судит небо, а небо землю, и точно так же, по-моему, землю укоряет сказочная страна.

Я знал о волшебном бобовом стебле прежде, чем вкусил бобов, и поверил в человека на Луне раньше, чем в Луну. И в этом я следовал традиции. Наши поэмы – естествоиспытатели, они говорят о кусте или ручье, но создатели эпоса и притч говорили о божествах ручья и куста, это и имеют в виду наши современники, когда упрекают древних, которые, наверное, не ценили природу, если считали ее божественной. Ведь няни рассказывают детям не о траве, а о феях, пляшущих в травах, и древние греки за дриадами не видели леса.

Мне важно понять, какая этика и философия вырастают из волшебных сказок. Описывая сказки подробно, я бы назвал немало здравых и благородных правил, которым они учат. Есть рыцарский урок «Джека – победителя великанов»: великанов следует убивать просто потому, что они велики. Это мужественный протест против гордыни, ибо мятежник древнее всех царств и традиция на стороне якобинца, а не якобита. «Золушка» учит тому же, что и «Величит душа Моя Господа…» – «вознес смиренных».

Великая мораль «Красавицы и чудовища» – полюби другого прежде, чем он покажется привлекательным. Страшный намек «Спящей красавицы» – человек благословен от рождения всеми дарами, но обречен смерти, однако смерть может смягчиться и стать сном. Я разбираю не законы Эльфляндии; я говорю о духе этих законов, который я усвоил, когда еще не умел говорить, и сохраню, когда разучусь читать. Я говорю о взгляде на мир, который воспитали во мне сказки, а после робко утвердили факты.

Вот этот взгляд: существуют причинно – следственные связи («одно вытекает из другого»), которые в полном смысле слова разумны и даже необходимы. Таковы законы логики и математики. Мы, жители страны эльфов (самые разумные из всех созданий), признаем их. Скажем, если злые сестры старше Золушки, необходимо, чтобы Золушка была младше их. Пусть Геккель говорит, что это фатализм, – выхода здесь нет. Раз Джек – сын мельника, значит, мельник – отец Джека. Так повелевает с высокого трона неумолимый разум, и мы в стране эльфов повинуемся.

Если три брата едут верхом, значит, с лошадьми их шестеро и у всех вместе – восемнадцать ног; это чистая логика, и страна эльфов полна ею. Но, выглянув из сказочной страны в обычный мир, я увидел нечто невероятное: ученые люди в очках говорили о житейских случайностях – о смерти или заре – так, словно они разумны и неизбежны. Для них плоды на дереве – факт столь же неустранимый, как тот, что два дерева да одно будет три; а это не так. С точки зрения сказочной страны разница огромна, и проверяется она воображением. Нельзя вообразить, что два плюс один не равно трем, но легко вообразить на дереве не фрукты, а золотые подсвечники или тигры, уцепившиеся хвостом за ветку.

Люди в очках любят говорить о Ньютоне: его ушибло яблоко, и он открыл закон. Но они не видят разницы между подлинным законом разума и простой случайностью – упавшим яблоком. Если яблоко стукнуло Ньютона по носу, значит, нос его стукнул яблоко. Это неизбежно, мы не может себе представить одно без другого. Зато мы вполне можем вообразить, что яблоко не падет ему на нос, а яростно несется прочь, чтобы поразить другой нос, неугодный ему. В сказках мы всегда разделяли логические связи, то есть законы и житейские факты, где законов нет, есть только странные повторы. Мы верим в физические чудеса, но не в логически невозможное. Мы верим, что боб взобрался на небеса, но это не мешает нам ответить на философский вопрос, сколько бобов в дюжине.

В этом детские сказки удивительно правдивы. Ученый говорит: «Перережь черенок, и яблоко упадет» – и он говорит спокойно, словно одно непременно следует из другого. Колдунья говорит: «Затруби в рог, и замок людоеда падет» – но говорит она не так, словно это неизбежно. Конечно, она давала этот совет многим славным рыцарям, и многие замки пали на ее глазах, но она не утратила ни удивления, ни разума. Она не ломает себе голову, чтобы изобрести логическую связь между рогом и падающей башней. А ученый не успокоится, пока не установит связь межу яблоком, покинувшим дерево, и яблоком, достигшим земли. Он говорит так, словно обнаружил не набор удивительных событий, но объединяющую их истину; словно физическая связь между двумя странными явлениями соединяет их и философски. Ему кажется, что если одна непонятная вещь постоянно следует за другой, то вместе они понятны. Две туманные загадки дают ясный ответ.

Мы в стране эльфов избегаем слова «закон», но его чрезвычайно любят в стране ученых. Занятную догадку о звуках забытых языков они называют законом Гримма. Но закон Гримма куда менее разумен, чем сказки Гримма. Сказки, по крайней мере, вправду сказки, но закон – не закон. Закон предполагает, что мы знаем суть и причины обобщения, а не только заметили его результаты. Если есть закон, что карманникам место в тюрьме, то он предполагает некую духовную связь между идеей воровства и идеей тюрьмы. И мы знаем эту связь, мы можем объяснить, почему мы лишаем свободы человека, который ею злоупотребляет. Но мы не знаем, почему яйцо превратилось в цыпленка, как не знаем, почему медведь превратился в чудесного принца. Как идеи яйцо и цыпленок даже более чужды друг другу – ведь яйцо ничем не напоминает цыпленка, в то время как многие принцы смахивают на медведей.

Сознавая, что происходят определенные изменения, мы должны их рассматривать с философских позиций волшебной сказки, а не в антифилософской манере «законов природы". Если нас спросят, почему яйца превратились в птиц, а листья осенью опадают, надо ответить, как фея крестная ответила бы Золушке, вздумай та спросить, почему мыши превратились в лошадей, а ее наряды исчезли в полночь. Мы ответим: «Это – волшебство». Это не «закон», ибо мы не знаем его смысла. Это не необходимость, ибо, хотя на практике мы рассчитываем, что так будет, мы не вправе сказать, что так бывает всегда.

Для закона недостаточно, как воображал Гексли, что мы рассчитываем на обычный порядок вещей. Мы не рассчитываем, мы делаем на это ставку. Мы рискуем столкнуться с чудом, как с отравленным кексом или губительной кометой. Мы не учитываем чудо не потому, что оно исключено, но потому, что оно – исключение. Все термины научных книг – «закон», «тенденция», «необходимость», «порядок» – неразумны, ведь они предполагают внутреннюю связь, который нет. В описании природы меня удовлетворяют только термины сказки: «волшебство», «очарование», «чары». Они выражают произвольность явления и его тайну. Дерево дает плод, ибо оно – волшебное. Река бежит с гор – она заколдована. Солнце светит – заколдовано и оно.

Это не фантастики и не мистика. Позже мы поговорим о мистике, но язык волшебных сказок разумен и агностичен. Только им я могу выразить ясное и четкое ощущение, что одна вещь совершенно отлична от другой и нет логической связи между «летать» и «класть яйца». Человек, говорящий о законе, которого он в глаза не видел, – вот мистик. Обычный ученый, строго говоря, раб эмоций. Он раб их в том существенно смысле, что его увлекают и подавляют совпадения. Он так часто видел, как птицы летают и кладут яйца, что чувствует некую тонкую туманную связь между этими идеями – а ее нет.

Отвергнутый воздыхатель объединяет луну и погибшую любовь, а материалист – луну и прилив. В обоих случаях связь только в том, что их часто видели вместе. Сентиментальный человек проливает слезы, вдохнув аромат яблоневых почек, потому что в силу его личных ассоциаций этот запах напомнил ему детство. Ученый материалист (хотя он скрывает свои слезы) – тоже сентиментален, ибо его темные ассоциации связывают яблоневый цвет с яблоками. Но строгий логик из страны эльфов не видит резона, почему бы на яблоне не вырасти тюльпанам, – так бывает в его стране.

Это простейшее чудо – не фантазия из волшебных сказок, напротив, сами сказки рождаются из него. Все мы любим сказки о любви, потому что от рождения слышим ее зов; точно так же все мы любим удивительные сказки, потому что они затрагивают древний инстинкт – жажду удивляться. Именно поэтому в самом раннем детстве мы не нуждались в волшебных сказках, достаточно было простых историй. Сама жизнь очень интересна. Ребенок семи лет затаив дыхание внимает повести о том, как Томми открыл дверь и увидел дракона. А трехлетний с восторгом узнает, что Томми просто открыл дверь. Мальчишки любят романтические сказки, а малыши – реалистические: для них реальностью достаточно романтична.

Я думаю, только младенец может слушать современный реалистический роман и не соскучиться. Это убеждает нас, что детские сказки просто-напросто отвечают прирожденному чувству интереса и изумления. Сказки о золотых яблоках рассказывают, чтобы напомнить ту минуту, когда мы узнали, что они – зеленые. В сказках реки текут вином, чтобы на мгновение напомнить нам, что она текут водой. Я говорил, что это вполне разумно и агностично. Здесь я полностью на стороне высокого агностицизма – лучшее имя ему Неведение. Мы все читали и в научных и в художественных книгах о человеке, забывшем свое имя. Он бродит по улицам, все видит и воспринимает, только не может вспомнить, кто же он. Каждый человек – герой этой истории. Каждый человек забыл, кто он.

Можно постичь мир, но не самого себя, – душа дальше от нас, чем далекие звезды. Возлюби Господа Бога своего, но не знай себя. Мы все подвержены этой умственной болезни – мы забыли свои имена. Все, что мы называем здравым смыслом, практичностью, рационализмом, означает только, что в некоторые глухие периоды нашей жизни мы забываем об этом провале в памяти. Все, что мы называем духом, искусством, восторгом, означает только, что в некий ужасный миг мы вспоминаем о нем.

Но хотя (вроде этого человека из романа) мы бродим по улицам и дивимся, как полоумные, все же это – удивление, от слова «дивный». Положительная сторона чуда – благодарность. Это следующая веха на нашем пути по стране чудес. В другой главе я поговорю об интеллектуальных аспектах оптимизма и пессимизма, поскольку у них таковые имеются. Сейчас я только пытаюсь описать невероятные чувства, которые не поддаются описанию. И сильнейшее из них – чувство, что жизнь так же драгоценна, сколь изумительна.

Жизнь прекрасна, ибо она – приключение; жизнь – приключение, ибо она – шанс. Волшебные сказки не портит то обстоятельство, что драконов в них больше, чем принцесс, – все равно в волшебной сказке хорошо. Счастье проверяется благодарностью, и я был благодарен сам не зная кому. Дети благодарны Санта-Клаусу за подарки, которые он кладет им в чулок; могу же я поблагодарить Санта-Клауса за таинственный дар – две ноги! Мы благодарим за подаренные нам на день рождения сигары и тапочки, но кто подарил мне в день рождения жизнь?

Таковы были мои первые чувства, недоказуемые и неоспоримые. Мир не только потрясает; жизнь – сюрприз и сюрприз приятный. Мое первое мировоззрение вполне отражает застрявшая у меня в памяти детская загадка: «Что сказала первая лягушка?»; ответ: «Господи, какой прыгучей Ты меня создал!» В этом все, о чем я говорил: Бог сделал лягушку прыгучей, и лягушка любит прыгать. Когда эти дела улажены, начинает действовать второй великий закон волшебной сказки.

Всякий может увидеть его, пусть только прочтет сказки братьев Гримм или прекрасные сборник Ленга. Ради педантизма я назову его Учением о Радости-под-Условием. Оселок говорил о том, как много блага в слове «если»; согласно этике эльфов, все благо – в этом слове. В сказке всегда говорится: «Ты будешь жить в золотом и изумрудном дворце, если не скажешь «корова», или «Ты будешь счастлив с дочерью короля, если не покажешь ей луковицу».

Мечта всегда зависит от запрета. Все великое и немыслимое зависит от маленького отказа. Все чудесное и прекрасное возможно, если что-то одно запрещено. В прелестных и тонких стихах об эльфах Йейтс называет их беззаконными: они мчатся в невинной анархии на неоседланных воздушных конях,

Скачут на гребне прилива

Пляшут, как пламя, в горах.

Ужасно говорить, что Йейтс не понимает эльфов. Но я скажу это. Он – ироничный ирландец, набитый интеллектуальностью. Он недостаточно глуп, чтобы понимать фей. Феи предпочитают ротозеев вроде меня, которые глупо ухмыляются и делают как велено. Йейтс видит в эльфах весь правый бунт своего народа.

Но беззаконие ирландцев – беззаконие христианское, основанное на разуме и справедливости. Ирландец восстает против того, что слишком хорошо понимает; подлинный гражданин Эльфляндии подчиняется тому, чего не понимает вовсе. В волшебных сказках непостижимое счастье покоится на непостижимом условии. Открыл ларчик – разлетятся беды, забыл слово – погибли города, зажег лампу – улетит любовь. Сорви цветок – и люди обречены. Съешь яблоко – и пропала надежда на Бога.

Так говорится в волшебных сказках, и, конечно, это не беззаконие, даже не свобода. Каторжники могут считать Флит-стрит свободной, но внимательное изучение покажет, что и феи и журналисты – рабы долга. Фея-крестная так же строга, как и другие крестные. Золушка получила карету из страны чудес, кучера – невесть откуда, но строгий приказ – вернуться к двенадцати – она могла получить из Брикстона. У нее была стеклянная туфелька, и не случайно стекло так часто встречается в фольклоре.

Одна принцесса живет в стеклянном замке, другая – на стеклянной горе, третья видит все в волшебном зеркале: все они будут жить в стеклянных дворцах, если не станут швырять камни. Тонкий блеск стекла символизирует счастье столь же хрупкое, как любой сосуд, который легко может разбить кошка или горничная. И это чувство из волшебных сказок запало мне в душу, и я стал так относиться ко всему миру. Я чувствовал и чувствую, что жизнь ярка, как бриллиант, но хрупка, как оконное стекло, и когда небеса сравнивали с кристаллом, я вздрагивал – как бы Бог не разбил мир вдребезги.

Но помните, бьющееся не обречено на гибель. Ударьте по стеклу – оно не проживет и секунды, берегите его – оно проживет века. Такова радость человека; как и в стране эльфов, так и на земле счастье продлится, пока вы не сделаете чего-то, что вы можете сделать в любую секунду, часто не понимая, почему этого делать нельзя. Мне этот закон не казался несправедливым. Если младший сын мельника спросит фею: «Объясни, почему я не могу стоять на голове в волшебном дворце?» фея скажет: «Сперва объясни волшебный дворец». Если Золушка спросит: «За что я должно в двенадцать уйти с бала?» крестная ответит: «А за что ты идешь на бал?»

Если я завещал кому-то десять говорящих слонов и сто крылатых коней, пусть он не жалуется, если удивительный подарок дается с удивительным условием – не смотреть крылатому коню в зубы. Сама жизнь кажется мне удивительным даром, и я не вправе жаловаться на то, что дивное видение почему-то ограничено; я ведь не постиг самого видения. Рама не стариннее, чем картина. Запрет может быть столь же диким, сколь и дар; он ослепляет, как солнце, ускользает, как река, ужасает и удивляет, как лесные дебри.

Благодаря этой вере (назовем ее философией феи-крестной) я никогда не чувствовал того, что чувствовали мои ровесники и называли мятежом. Надеюсь, я бы воспротивился дурным законам – о них и их определении поговорим в другой раз. Но я не склонен сопротивляться любому закону только потому, что он таинственен. Передача земли иногда сопровождается дурацкими церемониям – надо сломать палку или уплатить зернышко. Я готов подчиниться любой феодальной фантазии ради великого владения – владения землею и небом. Эта фантазия не может быть нелепее и удивительнее, чем то, что мне вообще позволено здесь жить.

Сейчас я могу привести только один этический пример, чтобы объяснить мое мнение: в отличие от других юнцов, я не бранил единобрачия, потому что никакие ограничения любви не кажутся мне столь чудными и неожиданными, как сама любовь. Ты вправе, словно Эндимион, любить Луну – затем же сетовать, что прочие луны Юпитер бережет в своем гареме? Мне, выросшему на волшебных сказках, вроде истории Эндимиона, это кажется вульгарным и неприличным.

Верность одной женщине – недорогая плата за то, чтобы увидеть хоть одну женщину. Жаловаться, что жениться можно только раз, все равно что жаловаться, что родиться можно лишь однажды. Это несоизмеримо с величайшим переживанием, о котором идет речь, и обнаруживает не преувеличенную чувственность, но странное бесчувствие. Только дурак недоволен, что нельзя войти в Эдем сразу через пять ворот.

Полигамия – недостаток любви, словно ты рассеянно перебираешь десяток бесценных жемчужин. Эстеты достигают безумных пределов речи, восхваляя все, что достойно любви. Они рыдают над чертополохом, блестящий жучок повергает их на колени. Но их эмоции никогда не находили во мне отклика, потому что им не приходит в голову платить за удовольствие хотя бы символической жертвой.

Я чувствовал, что нужно поститься сорок дней, чтобы увидеть дрозда; пройти через огонь, чтобы добыть первоцвет. Любители прекрасного не могут даже протрезвиться ради дрозда, претерпеть обычное христианское бракосочетание в уплату за первоцвет. За необычайные радости нужно платить соблюдением обычной морали. Оскар Уайльд сказал, что закаты никто не ценит, потому что за них нельзя заплатить. Он не прав: мы можем заплатить тем, что мы – не Оскар Уайльд.

Я оставил сказки на полу в детской и с тех пор не встречал столь разумной книги. Я покинул няню – стража традиций и демократии – и с тех пор не встречал в современном мире кого-либо столь здраво радикального или столь здраво консервативного. Когда я впервые вышел в мир современной мысли, я увидел что он совершенно расходится с моей няней в двух важнейших вопросах. Много времени ушло, пока я понял, что мир не прав, а няня права. Удивительно, что современная мысль противоречит двум самым существенным положениям моей детской веры.

Я уже говорил о вере, которую воспитали во мне волшебные сказки: мир причудлив, изумителен, он мог бы быть совсем другим; и таков, как он есть. Он прекрасен, но за этот протрясающий мир мы должны уплатить дань смирения и подчиниться удивительнейшим ограничениям столь удивительной благодати, но весь современный мир обрушился валом на мою веру, и столкновение породило два внезапных и неожиданных ощущений, которые сохранились во мне, а со временем окрепли и стали убеждениями.

Во-первых, я увидел, что весь современный мир говорит на языке некоего научного фатализма: все таково, каким оно должно быть, ибо все без ошибки развивалось с самого начала. Лист на дереве зеленый, потому что он никогда не мог быть другим. Философ же сказочной школы радуется зеленому листу именно потому, что он мог быть алым. Лист словно бы превратился в зеленый за миг до того, как на него взглянули. Мы, жители страны эльфов, рады, что снег бел, по той весьма разумной причине, что он мог быть черным.

В каждом цвете мы чувствуем выбор; багрянец роз не только определен – он драматичен, словно внезапно хлынула кровь. Мы видим: что-то свершилось. Но великие детерминисты девятнадцатого столетия воспротивились нашему врожденному чувству: вот сейчас, мгновение назад, что-то произошло. Их послушать, ничего не происходило с начала мира, ничего не произошло с той поры, как возник мир; и даже в этом они не уверены.

Мир, каким я его застал, утвердился в нынешнем кальвинизме; вещи для него – такие, как они есть. Но, задавая вопросы, я понял, что доказательств нет: все повторяется просто потому, что повторяется. Для меня же от этого повторения все стало скучнее, а не разумней. Скажем, если бы я увидел на улице странный нос, я бы счел это случайностью, но если бы я увидел еще шесть таких носов, я бы решил, что это – какое-нибудь местное тайное общество. Один слон с хоботом странен; все слоны с хоботами – это уже заговор.

Я говорю только о впечатлении тайном и упрямом. Повторения в природе иногда казались назойливыми – так твердит одно и то же рассерженный учитель. Трава махала мне всеми пальцами, звезды столпились, требуя, чтобы их поняли, солнце хотело, чтобы я увидел его, если оно взойдет тысячу раз. Повторения во Вселенной стали сводящим с ума заклинанием, и я начал понимать, в чем дело.

Весь материализм, который ныне владеет умами, основан на одном ложном предположении. Считают, что повторения свойственны мертвой материи, механизму. Люди полагают, что одушевленная Вселенная должна меняться, живое солнце – пуститься в пляс. Это не так даже на житейском уровне. В повседневность разнообразие вносит не жизнь, а смерть – скука, утрата сил, упадок воли. Человек движется иначе, когда устанет или что-то у него не ладится. Он сядет в омнибус, потому что ему надоело идти, пойдет, потому что ему надело сидеть.

Но если бы ему хватало жизни и радости, чтобы вечно ездить в Ислингтон, он и ездил бы туда так же постоянно, как Темза течет в Ширнесс. Стремительность и восторг его жизни были бы неизменны, как смерть. Солнце встает каждое утро, а я нет, но такое разнообразие вызвано не моей активностью, а моей ленью, может быть и так, что солнце охотно встает каждый день, ибо ему это не в тягость. Обычность, рутина всегда основана на избытке, а не на недостатке жизни.

Так дети повторяют все снова и снова особо приятную им шутку или игру. Малыш ритмично топочет от избытка, а не от недостатка сил. Дети полны сил, они свободны, они крепки духом, потому им и хочется, чтобы все повторялось. Они твердят: «Еще!», и взрослые слушаются, пока не падают от усталости – ведь взрослые недостаточно сильны для однообразия. А вот Бог, наверное, достаточно силен. Наверное, Он каждое утро говорит «Еще!» солнцу и каждый вечер – месяцу. Быть может, не сухая необходимость создала все маргаритки одинаковыми; быть может, Бог создал каждую отдельно и ни разу не устал.

Бог ненасытен, как ребенок, ибо мы грешили и состарились, и Отец наш моложе нас. Повторение в природе не рутина – это вызов на «бис». Небеса крикнут «бис» птице, которая снесла яйцо. Если человек зачинает и рождает ребенка, а не мышонка, не лягушку, не чудище, то дело вовсе не в том, что мы обречены размножаться без цели и смысла. Возможно, наше крохотное действо тронуло богов. Они восторгаются в звездном театре и в конце каждой нашей драмы вновь и вновь вызывают нас на сцену. Все повторяется миллионы лет, ибо они так решили, и может прекратиться в любой миг. Поколение сменяет поколение, но любой из нас может оказаться последним.

Таким было мое первое убеждение, родившееся, когда мои детские чувства столкнулись на всем скаку с современными верованиями. Я всегда чувствовал, что все на свете – чудо, ибо все чудесно; тогда я понял, что все – чудо в более строгом смысле слова: все снова и снова вызывает некая воля. Короче, я всегда чувствовал, что в мире есть волшебство; теперь я почувствовал, что в мире есть волшебник. Тогда усилилось ощущение, всегда присутствовавшее подсознательно: у мира есть цель, а раз есть цель – есть личность. Мир всегда казался мне сказкой, а где сказка, там и рассказчик.

Но современная мысль пошла вразрез с другим моим ощущением. Как и все люди прежде, я ощущал, что необходимы строгие границы и условия. Теперь же говорили только о расширении и развитии. Герберт Спенсер страшно обиделся бы, назови его кто-нибудь империалистом, и очень жаль, что никто этого не сделал. Ведь он – империалист самого последнего разбора. Он распространял презренное учение, будто величина Солнечной системы должна подавить духовные силы человека.

Но почему человек должен поступиться своим достоинством перед Вселенной, а не, скажем, перед китом? Если величина доказывает, что человек – не образ Божий, кит будет образом Божиим, бесформенным и расплывчатым, словно создал его импрессионист. Глупо отрицать, что человек мал перед космосом, – он мал по сравнению с любым деревом.

Но Герберт Спенсер, как твердолобый империалист, утверждает, что мы захвачены и поглощены Вселенной. Он говорит о людях и их идеалах, как самый наглый поборник империи – об ирландцах и их идеалах; для него человечество – малая нация. Его дурное влияние отразилось даже на самых достойных и талантливых фантастах, особенно это заметно в ранних романах Уэллса. Многие моралисты преувеличивали земное зло. Уэллс и его школа обнаружили зло в небесах. Мы поднимаем глаза к звездам и ждем, что оттуда придет гибель.

То, о чем я упоминал в предыдущей главе, еще хуже, чем все это. Мы видели, что материалист, подобно сумасшедшему, заперт в тюрьму Одной Идем. Он ободряет себя, твердя, что тюрьма его очень велика, но размеры этой научной Вселенной не приносят ни новизны, ни облегчения. Космос бесконечен, но в самом причудливом созвездии нет ничего интересного, вроде милосердия или свободы воли. Величина и бесконечность космоса ничего не добавляют к его тайне. Попробуйте развеселить каторжника, чья тюрьма занимает полграфства. Страж будет вести его вести по тусклым каменным коридорам, лишенным всего человеческого. Так и наши расширители космоса не дадут нам ничего нового, кроме тусклых солнц и все новых закоулков, где нет божества.

В стране фей был подлинный закон, закон, который можно нарушить, ибо, по определению, закон – это то, что нарушить можно. Механизм космической тюрьмы сломать невозможно – мы сами всего-навсего часть его. Мы или неспособны ничего сделать или обречены делать то, что делаем. Мистическое условие отброшено, нет ни воли, чтобы соблюсти закон, ни озорства, чтобы его нарушить. Такая Вселенная лишена дерзости, стремительности, неожиданности – всех счастливых обретений поэтичного мира. Современная Вселенная на самом деле империя – она обширна, но не свободна. Можно переходить из одной залы без окон в другую, можно обойти всю Вавилонскую башню – и нигде не попадется окошко, не ворвется свежий ветер.

Жуткие параллели ученых еще и расходятся, чем дальше, тем больше. По мне, в каждой вещи главное – точка, где сходятся, скажем, лезвия мечей. Обнаружив, что Вселенная мне не нравится, я объявил, что мир мал, и вскоре увидел, что доводы моих противников еще более поверхностны, чем можно было ожидать. По их словам, космос един, ибо он живет по единым законам; а раз он един, то и единственен. Но тогда почему он непременно велик? Его же не с чем сравнить; точно так же его можно назвать и маленьким.

Можно сказать: «Я люблю этот огромный мир, толчею звезд, столпотворение живых существ» – но сказать иначе: «Я люблю этот маленький уютный мир, где в меру звезд и как раз столько животных, сколько мне нравится». Радуешься ты, что Солнце больше Земли, или радуешься, что оно не больше, чем оно есть, – все это только эмоции. Люди предпочитают радоваться величине мироздания – но почему бы им не радоваться его малости?

Случилось так, что я ей радуюсь. Когда мы любим, мы зовем любимого уменьшительными именами, даже если это слон или гвардеец. Как ни велик предмет, если мы воспринимаем его целиком, мы можем считать его малым. Усы без сабли и бивни без хобота велики и неизмеримы. Но, вообразив гвардейца, вы можете вообразить маленького гвардейца. Действительно, увидев слона, вы можете назвать его «Крошка». Если можно сделать статую чего-либо, можно сделать и статуэтку. Эти люди признают, что Вселенная едина и однородна, но они не любят ее. Я очень люблю Вселенную и хочу звать ее уменьшительным именем. Я часто делал так – и она не возражала.

Я чувствовал, что самому мне неясная вера в жизнь имеет смысл только в маленьком мире, не в большом. В бесконечности есть привкус небрежности, противной той истовой и преданной тревоге, которую я испытывал, думая о бесценной жизни. Бережливость куда романтичней мотовства. Для тех людей звезды – гроши, которыми можно швыряться, а я наслаждался солнцем и серебряной луной, как наслаждается школьник золотыми монетами в копилке.

Эти подсознательные убеждения лучше всего выражены в сказках. Одни лишь волшебные сказки могли передать мое чувство, что жизнь не только удовольствие, но и немыслимая привилегия. Так, ощущение, что космос уютен, подтверждается вечной детской книгой – «Робинзоном Крузо»; книга эта будет жить вечно, потому что она воспевает радость пределов и отчаянную романтику благоразумия. Робинзон Крузо – человек на маленьком островке с немногими пожитками, спасенными из моря (лучшее в книге – список спасенных вещей). Опись – величайшая из поэм. Кухонный нож становится сокровищем – ведь море могло отнять и его.

В праздные или тяжелые минуты полезно взглянуть на кочергу или книжную полку и подумать, как она обрадовала бы тебя на необитаемом острове. Но еще лучше – помнить, что все вещи едва уцелели, все спасено от крушения. Каждый родившийся на свет пережил ужасное приключение – он мог не родиться. В моем детстве много говорили о нераскрывшихся талантах, и в моде была фраза: «Он так велик, а ведь его могло и не быть!» По-моему, гораздо важнее, что каждый встречный велик и каждого могло и не быть.

Пусть моя фантазия смешна, но все вещи в мире казались мне романтическими обломками Робинзонова корабля. У нас два пола и одно солнце – это как два ружья и топор. Страшно важно, чтобы ничего не потерялось, но совсем уж забавно, что добавить ничего нельзя. Стихия пощадила деревья и планеты, и я радовался, что в сумятице не забыли Маттехорн. Я берег звезды, как сапфиры (так называет их Мильтон), я копил холмы и горы. Ибо Вселенная – единое сокровище, и то, что обычно говорят о сокровищах – «несравненное», «бесценное», – в этом случае правда. Космос несравненен и бесценен, ибо другого быть не может.

Так я кончаю (ничего не добившись) попытку выразить невыразимое. Так отношусь я к жизни; вот почва для семян учения. Так я смутно думал, когда не умел писать, и чувствовал, когда не умел думать; сейчас я кратко подведу итоги, чтобы можно было двигаться дальше.

Во-первых, я был глубоко уверен, что этот мир не объясняет себя. Может быть, он – чудо, и объяснит его лишь сверхъестественное, может быть – фокус, и объяснение его естественно. Но чтобы удовлетворить меня, оно должно быть лучше, чем те естественные объяснения, какие я слышал до сих пор. Это – волшебство, подлинное или поддельное.

Во-вторых, в этом волшебстве мне почудился некий замысел, а значит, – то, кто его замыслил. У мира был творец, как у произведения искусства. В-третьих, я считал изначальный замысел прекрасным, несмотря на изъяны, скажем, драконов. В-четвертых, мне казалось, что благодарность надо выражать смирением и самообузданием: возблагодарим Бога за пиво и вино и не будем напиваться. Мы обязаны послушанием Тому, Кто создал нас.

Наконец – и это самое странное – мной овладело смутное и сильное чувство: все хорошее – остаток, который надо беречь и ценить, как осколок давнего крушения. Человек спас свое добро, как Крузо – свое, после крушения. Так я чувствовал, и век не сочувствовал мне. И все это время я и не думал о христианстве.


   Глава 5: Флаг мироздания

Когда я был подростком, мне всюду попадались два любопытных создания – оптимист и пессимист. Я и сам их так называл, хотя беспечно признаюсь, что никогда не понимал этих слов. Одно было ясно: буквально эти слова понимать нельзя; ведь буквально они означали: «тот, кто считает мир сколь возможно хорошим», и «тот, кто считает мир сколь возможно плохим». Поскольку это чушь, приходилось еще подумать. Слово «оптимист» не могло означать того, кто считает все на свете правильным, – это ведь так же бессмысленно, как считать, что все на свете справа.

В конце концов я решил, что для оптимиста все хорошо, кроме пессимиста, а для пессимиста все плохо, кроме него самого. Нечестно было бы скрыть загадочное, но заманчивое определение, принадлежавшее одной девочке: «Оптимист смотрит вам в глаза, а пессимист – вам под ноги». Может быть, лучшего определения и не сыщешь? Что-что, а истина в нем есть, пусть аллегорическая. В сущности, именно так легче всего разграничить невеселого мыслителя, которому важно, что мы время от времени соприкасаемся с землей, и мыслителя посчастливей, который знает, что мы способны видеть и выбирать дорогу.

Однако в самой альтернативе – или оптимист, или пессимист – кроется ошибка. Мы принимаем без доказательств, что человек оценивает мир так, словно ищет жилье, снимает квартиру. Если бы мы явились сюда сознательно и в полной силе, мы могли бы прикинуть, восполняют ли летние леса бешеных собак, как прикидывает искатель квартир, восполняет ли телефон пыльную улицу под окнами. Но так не бывает. Мы попадаем в этот мир раньше, чем способны решить, хорошо тут или нет. Мы сражаемся за честь знамени и даже одерживаем победы раньше, чем нас берут в солдаты. Короче говоря, все дело в том, что мы повязаны верностью, когда еще никем или ничем не успели восхититься.

Ребенку мир кажется странным и все же хорошим; лучше всего это выражено в сказках. О них я говорил в предыдущей главе. Теперь читатель может, если хочет, перейти к той смелой и даже удалой литературе, которая сменяет сказку в жизни мальчика. Все мы почерпнули немало здравой нравственности из дешевых приключенческих книжек. По этой ли, по иной ли причине мне всегда казалось и кажется теперь, что отношение к жизни лучше всего сопоставлять не с осуждением или одобрением, а с воинской верностью. Я принимаю мир не как оптимист, а как патриот.

Мир – не пансион в Брайтоне, откуда мы может уехать, если он нам не нравится. Он – наша фамильная крепость с флагом на башне, и чем хуже в нем дела, тем меньше у нас прав уйти. Суть не в том, что мир слишком плох для любви или слишком хорош для ненависти. Суть в ином: когда вы кого-то любите, счастье его, тем паче несчастье, умножает вашу любовь, когда вы любите Англию, и веселые и печальные мысли о ней усиливают ваш патриотизм. Если вы любите этот мир, дело обстоит точно так же.

Представьте себе, что перед вами что-нибудь их рук вон плохое, скажем, Пимлико. Если вы задумаетесь над тем, как сделать его лучше, нить мыслей приведет вас к причудливым, неразумным ответам. Недостаточно возмутиться им – тогда вы просто зарежетесь или переедете в Челси. Недостаточно и восхититься – тогда оно останется как есть, а это ужасно. Выход один: полюбить Пимлико преданно и без всякой причины. Если хоть один человек его полюбит, оно расцветет золотыми шпилями и башнями слоновой кости – расцветет, как женщина, которую полюбили. Ведь мы украшаем не для того, чтобы скрыть какую-нибудь мерзость, а для того, чтобы хорошее стало еще лучше.

Мать завязывает ребенку синий бант не потому, что ребенок без банта ей противен. Мужчина дарит женщине ожерелье не для того, чтобы скрыть ее шею. Если люди полюбят Пимлико, как матери любят детей – неразумно, только за то, что это их дети, – оно за два года станет прекрасней Флоренции. Мне скажут, что все это – парадоксы и выдумки. Я отвечу, что это – история. Именно так и города становились великими. Доберитесь мыслью до самой глубины цивилизаций, и вы увидите, что они вырастали вокруг священного камня или колодца. Сперва чтили место, потом делали его достойным славы. Рим полюбили не за величие – Рим стал великим, ибо его полюбили.

Теорию общественного договора, столь милую сердцу XVIII века часто неуклюже ругают в веке XX. Ее создатели кое в чем правы – и впрямь, старые формы правления отражали какое-то соглашение, сотрудничество. Не правы они в одном: им казалось, что люди стремились к порядку или к нравственным нормам прямо, сознательно. На самом же деле нравственность началась не с того, что один человек сказал другому: «Я тебя не ударю, если ты не ударишь меня»; нет и следа таких соглашений. Но есть немало следов того, что оба они говорили: «Мы не ударим друг друга на священной земле».

Выполняя обряд, люди обретали нравственную ценность. Они не воспитывали храбрости – она сражались за святыню и вдруг замечали, что храбры. Они не воспитывали чистоплотности – они омывались для алтаря и замечали, что чисты. Большая часть англичан знает древнюю историю только еврейского народа; что ж, в ней достаточно фактов, подтверждающих мои слова. Десять заповедей, которые потом подошли всему человечеству, были просто военным уставом, списком приказов, необходимых для того, чтобы охранять некий ящик на пути через некую пустыню. Беззаконие было злом, ибо ставило под удар ковчег. И лишь тогда, когда один день отвели Богу, оказалось, что человек может отдохнуть раз в неделю.

Если вы согласитесь, что преданность месту или вещи – источник творческой силы, мы можем пойти дальше к весьма странным вещам. Повторим еще раз: единственно верный оптимизм подобен патриотизму. Чем же плох тогда пессимист? Мне кажется тем, что он – непатриотичный гражданин мироздания. Почему же это плохо? Мне кажется, не будет слишком грубо, если я назову его искренним доброжелателем. Чем же плох искренний доброжелатель? Тут мы ударяемся о камень реальной жизни и упрямой природы человеческой.

В искреннем доброжелателе плохо то, что он – неискренен. Он кое-что затаил – он скрывает, как ему приятно говорить гадости. Втайне он хочет уязвить, а не помочь. Вот почему нормального человека так раздражают люди, лишенные патриотизма. Конечно, я говорю не о тех, кто раздражает истеричных актрис и гневных маклеров; те – просто честные патриоты. Когда говорят, что нельзя ругать англо-бурскую войну, пока она не кончилась, не стоит даже отвечать; с таким же успехом можно говорить, что нельзя преграждать своей матери путь к обрыву, пока она не упала в пропасть.

Но бывает настоящее отсутствие патриотизма, и оно раздражает здоровых людей по той же самой причине, о которой я писал. Такой не патриот – неискренний искренний доброжелатель; он – из тех, кто говорит: «Мне очень жаль, но вы разорены», а ему ничуть не жаль. Его, не впадая в напыщенность, можно назвать предателем – ему разрешили знать горькую правду, чтобы он помог своим, дал дельный совет, а он вместо этого подстрекает новобранцев к дезертирству.

Свободой критики, которую мир предоставил своим советникам, он пользуется, чтобы отвратить народ от верности. Пусть он верен фактам – это не все; важны его чувства, его цели. Быть может, тысяча жителей предместья действительно заболели оспой; но мы хотим знать, кто говорит об этом – философ, который хочет пороптать на богов, или врач, который хочет помочь людям.

Пессимист плох не тем, что ругает и богов, и людей, а тем, что он их не любит; тем, что он не связан с миром врожденной, неразумной связью верности. Чем же плох оптимист? Тем, что, желая подержать есть мироздания, он покрывает его грехи. Оптимист – как шовинист, он не склонен менять мир. От всех нападок он отделывается пустыми, как в парламенте, отговорками и заверениями. Он не моет мир, а штукатурит. И тут мы подходим к очень интересной психологической загадке.

Мы сказали, что необходима извечная верность бытию. Какая же – естественная или сверхъестественная? Если хотите – разумная или неразумная? Как ни странно, дурной оптимизм (неубедительная защита всего на свете) – это оптимизм разумный. Он ведет к застою; к перемене ведет оптимизм неразумный. Использую для наглядности все тот же патриотизм. Если вы любите какое-то место разумно, по определенной причине, вы скорее всего его испортите; если любите без причины – вы его улучшаете. Если вам (что маловероятно) нравится в Пимлико что-то определенное, вы станете это укреплять в ущерб самому Пимлико.

Но если вы просто любите Пимлико, вы можете превратить его в Новый Иерусалим. Не спорю, быть может, это лишнее, мне важно одно: изменить, исправить может только неразумный патриот. Те, чей патриотизм обоснован, страдают шовинистической спесью. Самые ярые шовинисты любят не Англию, а идею Англии. Если вы любите Англию за то, что она – империя, вы можете переоценить ее успехи в Индии; если любите ее как страну – не разлюбите никогда, ведь она останется страной и под властью индусов. Искажает историю лишь патриотизм, от истории зависящий. Если вы просто любите Англию, вам неважно, откуда она взялась. Если вы любите ее, ибо она – англосаксонская, вы легко исказите факты ради своей причуды.

Вы дойдете до того, что норманны, в сущности, были саксами (дошел же до этого Карлейль); дойдете до нелепости, ибо не хотели, чтобы любовь ваша была нелепой. Тот, кто любит Францию за военную мощь, презирает армию 1870 года. Тот, кто любит Францию без причины, возродит эту армию; так французы и сделали. Франция вообще – воплощение моего парадокса. Нигде в мире нет столь неразумного и романтического патриотизма; нигде нет столь резких и полезных перемен. Чем отвлеченней патриотизм, тем практичней политика.

Наверное, самый наглядный бытовой пример – женщины, их странная и цепкая преданность. Глупые люди решили, что женщины слепы, так как не покидают мужчину, что бы тот не натворил. Вероятно, эти люди не видели ни одной женщины. Те самые жены, которые идут за мужем в огонь и в воду, в частных беседах палят его огнем и окатывают водой. Друг хорошо относится к другу и оставляет его таким, каков он есть; жена любит мужа и, не зная устали, его переделывает.

Женщина служит мужчине самозабвенно, как мистик, и ругает его беспощадно, как критик. Это хорошо понял Теккерей – помните, мать Пенденниса поклонялась ему как Богу, но отнюдь не считала его безупречным человеком. Преданность не мешает критике; фанатик смело может быть скептиком. Любовь не ослепляет, куда там! – любовь связывает, и чем крепче ты связан, тем яснее видишь.

Вот как понимаю я теперь оптимизм, пессимизм и «улучшения». Прежде чем менять что-то в мире, мы должны принести ему присягу. Если жизнь важна для нас, драгоценна, тогда неважно, что я о ней думаю. Если сердце на месте, рука свободна. Остановлюсь на минуту – сейчас мне возразят. Мне скажут, что разумные люди считают мир мешаниной добра и зла, вполне терпимой и сносной. Именно против такого взгляда я и возражаю. Да, я знаю, так думают теперь многие. Особенно удачно сказал об этом Мэтью Арнольд в стихах, более кощунственных, чем вопль Шопенгауэра, о том, что жизнь вполне терпима, но вряд ли стоит россыпей миров и родовых мук. Я знаю, что это ощущение пропитало нашу эпоху – и, на мой взгляд, заморозило.

Но для веры и мятежа нужно не вяло принимать мир – «на худой конец сойдет», а ненавидеть всем сердцем и всем сердцем любить. Нам не нужно, чтобы радость и гнев смешивались в унылом довольстве, – мы хотим яростной радости и яростного гнева. Мир должен быть для нас замком людоеда, который мы обязаны взять, и собственным коттеджем, куда мы можем вернуться под вечер.

Без сомнения, обычный человек способен примириться с миром, но этого мало. Способен ли он ненавидеть мир так сильно, чтобы его изменить, и любить так сильно, чтобы счесть достойным перемены? Способен ли узнать, как здесь плохо, и не впасть в отчаяние? Способен ли он, словом, быть не только оптимистом и не только пессимистом, но одержимым оптимистом и одержимым пессимистом? Я утверждаю, что разумный оптимист тут провалится, неразумный – восторжествует.

Я пишу сейчас не логично, а в том порядке, в каком все эти мысли когда-то приходили ко мне; и в размышлениях моих сыграла большую роль одна популярная тогда тема. С тяжелой руки Ибсена все обсуждали тогда, считать ли самоубийство похвальным. Серьезные прогрессисты объясняли нам, что к самоубийце надо питать не жалость, а зависть, – если он прострелил себе голову, это значит, что она была у него умнее, чем у других. Уильям Арчер сулил, что в золотом веке заведут автоматы и всякий может, опустив монетку в щелочку, покончить с собой. Я же никак не мог согласиться с теми, кто называл себя человечными и либеральными.

Самоубийство – не просто грех; это грех грехов. Это предательство, дезертирство, абсолютное зло. Убийца убивает человека, самоубийца – всех людей. Он хуже динамитчика, хуже насильника, ибо взрывает все дома, оскорбляет всех женщин. Вору достаточно бриллиантов, самоубийцу не подкупишь и сверкающими сокровищами Града Небесного. Вор оказывает честь украденной вещи, хотя и не ее владельцу. Самоубийца оскорбляет все на свете тем, что ничего не украл. Во всем мироздании нет твари, которую бы он не обидел. Если он повесился на дереве, листья вправе осыпаться, птицы – разлететься от обиды.

Конечно, его легко понять и пожалеть. Нетрудно понять и насильника, тем более террориста. Но если мы перейдем от чувства к чистой мысли, к сути, нам придется признать, что в осиновом коле, вбитом в тело на перекрестке дорог, больше истины и логики, чем в автоматах Арчера. Самоубийцу не случайно хоронили отдельно от всех. Его преступление особое – оно убивает все на свете, даже преступление.

Примерно тогда я прочитал у кого-то из либералов, что самоубийство и мученичество – просто одно и то же. Это было так неправильно, что помогло мне довести до конца мою мысль. Конечно, мученик прямо противоположен самоубийце. Ему безмерно важно что-то, и он готов забыть себя, отдать за это жизнь. Тем он и прекрасен – как бы ни отвергал он мир, как бы ни обличал людей, он подтверждает неразрывную верность бытию. Самоубийца же ужасен тем, что бытию неверен, он только разрушает, больше ничего – духовно разрушает мироздание.

Тут я вспомнил осиновой кол и удивился. Ведь христианство тоже осудило самоубийцу, хотя возвеличило мученика. Христиан обвиняли – и не всегда без причин – в том, что они довели до предела самоистязание и мученичество. Мученики говорили о смерти с поистине пугающей радостью. Они кощунственно отвергали дивные обязанности тела; они наслаждались запахом тления, как запахом цветущего луга. Многие видели в них истинных певцов пессимизма. Но осиновый кол говорит нам, что думает о пессимизме христианство.

Такой была первая из длинной цепи загадок: так христианство впервые вступило в мой мысленный спор. Оно внесло одну особенность, о которой я скажу потом подробней. Его суждение о самоубийстве и мученичестве было совсем не похоже на привычное в наши дни суждение о поступках: дело было в сути, не степени. В наше время сказали бы, что где-то надо провести границу, и провели бы ее, и отдавший жизнь восторженно оказался бы по одну сторону от нее, отдавший жизнь мрачно – по другую.

Но христиане не считали, что самоубийца просто хватил через край. Они яростно отвергали его и яростно славили мученика. Столь похожие действия были для них далеки друг от друга, как небо и ад. Тот, кто жертвует жизнью, так хорош, что кости его исцеляют города от чумы; тот, кто лишает себя жизни, так плох, что кости его оскверняют кладбище. Не знаю, оправдан ли этот пыл, но почему он так пылок?

Именно тогда я впервые понял, что стою на протоптанной дороге. Христианство тоже знало разницу между мучеником и самоубийцей; быть может, по той же причине? Быть может, оно почувствовало и выразило то же самое, что не смог (и не могу) выразить я? И тут я вспомнил: христианство ругают именно за то, что в нем объединились два взгляда, которые я так неуклюже пытаюсь объединить. Его обвиняют и в излишнем оптимизме, и в излишнем пессимизме. Совпадение поразило меня.

В наши дни популярен один очень глупый довод: мы говорим, что в такие-то и такие-то вещи можно верить в одном веке, нельзя – в другом. Та или иная догма, учат нас, хороша для XII века, плоха для XX. С таким же успехом можно сказать, что философская система подходит для понедельника, но не для вторника; что она хороша в половине четвертого, плоха – в половине пятого. Вера зависит от взглядов, а не от века и часа. Если вы считаете неизменными законы природы, вы не поверите в чудо ни в каком веке.

Предположим, вы присутствуете при чудесном исцелении. Материалист XII века не поверит в него точно так же, как и материалист ХХ. Адепт «христианской науки» поверит в ХХ, как христианин в XII. Все дело в мировоззрении. Когда мы говорим о каком-нибудь важном ответе, важно не то, давно ли он дан, важно, отвечает ли он на вопрос. И вот чем больше я думал о том, как и с чем пришло христианство в мир, тем сильнее я чувствовал, что оно на вопрос ответило.

Свободомыслящие христиане вечно делают христианству неуместные комплименты. Послушать их, до христианства не было ни благоговения, ни жалости; любой средневековый христианин знал, что это не так. По их словам, христианство замечательно тем, что первым призвало к опрощению, самообузданию, духовности и честности. Меня сочтут очень узким (что бы ни значило это слово), если я скажу: христианство замечательно тем, что оно проповедовало христианство. Его исключительность в том, что оно – исключительно; а в простоте или в правдивости ничего исключительного нет, к ним стремились всегда и всюду. Христианство было ответом на загадку, а не последним из общих мест скучной беседы.

На днях я прочитал в прекрасном пуританского толка журнале: «Освободите христианство от окостеневшей догмы, и вы увидите, что оно – просто учение о Внутреннем Свете». С таким же успехом можно освободить человека от костей. Но дело не в том; если бы я сказал, что христианство явилось в мир, чтобы уничтожить учение о внутреннем свете, это было бы неверно и все-таки ближе к истине. Поздние стоики, вроде Марка Аврелия, верили во внутренний свет. Своим достоинством, своей усталостью, своей невеселой и неглубокой заботой о других, своей неизлечимой и тщательной заботой о себе они обязаны именно этому унылому освещению.

Вспомните, как настаивает Марк Аврелий на мелких запретах и мелких обязанностях, – для нравственного мятежа у него не хватает ни любви, ни гнева. Он рано встает, совсем как наши лорды, увлекающиеся простой жизнью, – это ведь куда легче, чем запретить бои гладиаторов или вернуть англичанам землю. Марк Аврелий принадлежал к самому невыносимому из человеческих типов. Он – несебялюбивый себялюбец, иными словами, тот, чья гордыня не оправдана строгостью. Из всех страшных вер самая страшная – поклонение богу, сидящему внутри тебя. Всякий, кто видел хоть одного человека, поймет, что может из этого выйти; всякий, кто видел хоть одного адепта Высшей Мысли, знает, что из этого выходит.

Если Джонс поклоняется тому, что у него внутри, он рано или поздно поклонится Джонсу. Пусть лучше поклоняется солнцу и луне, кошкам и крокодилам! Христианство возвестило со всей яростью, что надо глядеть не внутрь, а наружу – надо принять с удивлением и любовью общество и опеку Бога. Стать христианином было тем и радостно, что ты уже не один со своим внутренним светом, что есть свет снаружи – блистающий, как луна, светлый, как солнце, грозный, как полки со знаменами.

Тем не менее, солнцу и луне поклоняться не следует. Если Джонс будет им поклоняться, он станет им подражать. Солнце сжигает живьем насекомых – что ж, сожжет и он. От Солнца бывает солнечный удар – что ж, он ударит ближнего. Луна, по слухам, лишает разума – он решит, что вправе довести до безумия жену. Это уродство чисто внешнего оптимизма тоже проявилось в древности. Примерно в то же время, когда сквозь идеализм стоиков проступили все слабости пессимизма, сквозь поклонение природе проступила безмерная слабость оптимизма. Поклонение природе естественно, пока общество молодо; пантеизм неплох, пока покланяются Пану. Но у природы есть оборотная сторона, до которой недолго добраться греху и опыту.

Поклонение природе плохо тем, что оно, рано или поздно, идет наперекор природе. Утром вы любите ее невинную приветливость, но приходит вечер, и вам любезны жестокость и мрак. Вы купаетесь утром в светлой воде, как купался стоический мудрец, а на склоне дня вы купаетесь в бычьей крови, как Юлиан Отступник. Погоня за здоровьем всегда приводит к нездоровым вещам. Нельзя подчиняться природе, нельзя поклоняться – можно только радоваться. Нельзя серьезно почитать горы и звезды; иначе мы придем к тому, к чему пришли древние. Земля добра – и потому мы подражаем ее жестокости. Любовь естественна – и потому мы погружаемся в безумство извращения. Чистый оптимизм дошел до логического конца. Мысль о том, что все хорошо, обернулась разгулом самого худшего.

С другой стороны, идеальный пессимизм воплощали поздние стоики. Они отказались от мысли о том, что в мире есть хоть что-нибудь путное, и смотрели внутрь, в себя. Они не надеялись найти добро ни в природе, ни в людях; внешний мир слишком мало их занимал, чтобы уничтожить его или переделать. Античность невесело стояла на том же распутье, что и мы. Те, кто хотел насладиться миром, с успехом разрушили его, а те, кто хотел жить по совести, обращали на них слишком мало внимания, чтобы скрестить с ними меч. На этом самом распутье внезапно явилось христианство и предложило ответ. Люди приняли его и признали единственно возможным. Таким он и был; мне кажется, таков он и сейчас.

Этот ответ – как удар меча: он разрубает, а не смешивает и не смазывает все воедино и уж никак не «объединяет». Меч разделил Бога и мир. Бог отделен, определен; многие, пришедшие теперь к христианству, делают вид, что этого нет, но только из-за этого люди приходили в христианство тогда. Именно так отвечало христианство несчастному пессимисту и совсем уж несчастному оптимисту. Сейчас я пишу не о них и потому коснусь лишь мимоходом столь необъятной проблемы.

Определения – и церковные, и мирские – состоят из слов, и нам никак не избежать метафор. Вопрос не в них – вопрос в том, возможны ли вообще определения, можно ли передать хоть что-то метафорой. Я считаю, что можно; так же думает и поборник эволюции – иначе он не стал бы употреблять свою метафору, не говорил бы о развитии. У христиан тоже есть немаловажный образ: слово «Творец». Бог – творец, как поэт или художник. Все то, о чем я говорил чуть раньше, можно выразить общей фразой: творчество – это расставание. Такой образ не фантастичней модных фраз о развитии. Рожая, женщина расстается с ребенком. Всякое творчество – разлука. Рождение – это прощание, торжественное, как смерть.

Это и возвещал первый философский принцип христианства: создав мир, Абсолютная сила отделила его от Себя, как отделяет поэт стихи, мать – новорожденного ребенка. Многие философы учили, что Бог закабалил мир. Христианство учит иначе: сотворив мир, Бог его освободил. Он создал не столько стихи, сколько прекрасную пьесу и отдал ее актерам и режиссерам, которые сильно ее попортили. Обо всем этом я буду говорить позже. Сейчас мне важно одно: такой ответ абсолютно точно подошел к вопросу, с которого я начал. Если его принять, можно радоваться и гневаться, не опускаясь ни до оптимизма, ни до пессимизма.

Можно бросить вызов всем силам мироздания, не предавая знамени. Можно вступить с миром в схватку и быть ему преданным другом. Можно сражаться с драконом, если тот больше великих столиц и вечных гор, и даже всей земли, и убить его во имя столиц, земли и гор. Неважно, кто сильней, – важно, кто прав. Святой Георгий вонзит копье, даже если перед ним нет ничего, кроме дракона, и само небо – черная дыра в рамке разверстой пасти.

И когда я думал это, случилось то, что описать было невозможно. Долго, с самого отрочества, я бродил, что и дело натыкаясь на две огромные, хитрые конструкции, совершенно разные, ничем не связанные, – мир и христианство. Каким-то образом я догадался, что надо любить мир, не полагаясь на него; радоваться миру, не сливаясь с ним. Я узнал, что у христиан Бог – личностен, и что Он создал отдельный от Себя мир. Острие догмы попало в отверстие житейской проблемы, они в точности совпали – словно для того их и сделали, – вдруг начали твориться удивительные вещи. Как только они соединились в этой точке, все их части стали совпадать одна за другой, как часы за часами бьют полдень. Мои ощущения, одно за другим, совпадали с доктринами.

Приведу другое сравнение. Представьте, что я проник на чужую землю, чтобы взять одну крепость. Крепость пала – и страна покорилась мне, открылась вся, до самых дальних уголков детства. Слепые и расплывчатые детские ощущения стали вдруг ясными и здравыми. Я правильно чувствовал, что алый цвет роз – как выбор: его выбрал Бог. Я правильно чувствовал, что трава не обязана быть зеленой; она могла бы, по воле Божией, быть любого другого цвета. Я чувствовал, что радость висит на волоске условия, – так и есть, так и учит нас догмат первородного греха.

Самые смутные, нечеткие чудища, которых я и описать не мог был, не говоря уж о защите, тихо заняли свои места, словно кариатиды веры. Я чувствовал: Вселенная не пуста и безгранична, а уютна и драгоценна; так и есть – всякое творение драгоценно и мало для Творца, звезды малы и милы для Бога, как бриллианты для ювелира. Я чувствовал: все хорошее на свете надо хранить, как хранил Робинзон то, что осталось после бури. И тут есть отголосок истины – ведь мы спаслись, когда золотой корабль пошел ко дну до начала времен.

А главное, встала на место проблема оптимизма, и в тот же миг мне стало легко, словно встала на место кость. Чтобы откреститься от явного кощунства пессимизма, я нередко называл себя оптимистом. Но современный оптимист оказался унылым и лживым – он тщился доказать, что мы достойны этого мира. Христианская же радость стоит на том, что мы его недостойны.

Раньше я пытался радоваться, повторяя, что человек – просто одно из животных, которые просят у Бога пищу себе. Теперь я и впрямь обрадовался, ибо узнал, что человек – исключение, чудище. Я был прав, ощущая, как удивительно все на свете, – ведь я сам и хуже, и лучше всего остального. Радость оптимиста скучна – ведь для него все хорошее естественно, оно ему причитается; радость христианина – радостна, ибо все неестественно и поразительно в луче нездешнего света.

Современный философ твердил мне, что я – там, где и должен быть, а я не находил себе места. Но вот я узнал, что я – не там, где надо, и душа моя запела, как птица весной. Внезапно осветились забытые комнаты в сумрачном доме детства, и я понял, почему трава всегда казалась мне удивительной, как зеленая щетина гиганта, и почему я так скучал по дому у себя, на земле.


  Глава 6: Парадоксы христианства

В нашем мире сложно не то, что он неразумен, и даже не то, что он разумен. Чаще всего беда в том, что он разумен – но не совсем. Жизнь – не бессмыслица, и все же логике она не по зубам. На вид она чуть-чуть логичней и правильней, чем на самом деле; разумность ее – видна, бессвязность – скрыта. Приведу довольно поверхностную параллель.

Представьте, что математик с Луны изучает человека. Конечно, он сразу увидит, что наше тело – двойное. Человек – это пара, два близнеца, правый и левый. Заметив, что правой руке и правой ноге соответствуют левые, лунный исследователь предскажет, что слева и справа одинаковое число пальцев, глаз, ушей, ноздрей и даже мозговых полушарий. Он выведет закон, и, обнаружив слева сердце, смело предскажет, что оно есть и справа. Тут он ошибется – именно тогда, когда особенно уверен в своей правоте.

В том-то и неожиданность, в том-то и ненадежность, что все чуть-чуть отклоняется от разумной точности, словно в мироздание закралась измена. Апельсин или яблоко достаточно круглы, чтобы сравнить из с шаром; и все же они – не шары. Сама земля – как апельсин. Она достаточно кругла, чтобы простаки-астрономы назвали ее шаром; и все же она – не шар. Вершина зовется пиком, словно кончается тончайшим острием; но и это не так.

Во всем на свете что-то чуть-чуть неточно. Не все можно взять логикой, но выясняется это в последний момент. Земля округла, и нетрудно выяснить, что каждый дюйм ее – изогнут. Однако ученые все ищут и ищут Северный полюс, стремясь к плоской площадке. Ищут они и сердце человеческое, а если находят, то обычно на другой стороне.

Так можно проверять глубину и ясность взгляда. Глубоко и ясно видит тот, кто может предугадать эту потаенную неправильность. Увидев две руки и две ноги, лунный человек выведет, что у людей – по две ключицы и по два мозговых полушария. Но если он угадает, где у нас сердце, нам придется признать его не только ученым.

Именно это случилось с христианством. Оно не просто вывело логичные истины – оно становится нелогичным там, где истина неразумна. Оно не только правильно – оно неправильно там, где неправильна жизнь. Оно следует за тайной неточностью и ждет неожиданного. Там, где истина разумна и проста, и оно несложно; но упорно противится простоте там, где истина тонка и сложна. Оно признает, что у нас две руки, но ни за что не признает (сколько бы ни бились модернисты), что у нас два сердца. В этой главе я постараюсь показать одно: когда что-то в христианском учении кажется нам странным, мы обнаруживаем в конце концов ту же странность и в истине.

Как я уже говорил, теперь нередко считают, что та или иная вера невозможна в наш век. Конечно, это – нелепость – в любом веке можно верить во что угодно. Однако в определенном смысле вера связана с веком: в сложную эпоху оснований для веры больше, чем в простую. Если христианство годно для Бирмингема, это докажет больше, чем его пригодность для Мерсии [1]. Чем сложнее совпадение, тем оно убедительней.

Если узор снежинки похож на Эдинбургскую темницу [2], это может быть случайностью; если все снежинки в точности повторяют узор лабиринта в Хэмптон-Корте [3], я бы скорей назвал это чудом. Именно такое чудо напоминает мне философия христианства. Современный мир так сложен, что совпадение доказывает больше, чем в старые века. Я начал доверять христианству в Ноттинг-хилле и Бэттерси [4].

Не случайно вера изобилует тонкостями догм, раздражающими тех, кто восхищается, не веря. Верующий гордится сложностью догматики, как гордится ученый сложностью науки. Чем догмы сложнее, тем убедительней совпадения. Балка или камень могут случайно прийтись как раз по дыре; ключ со скважиной случайно совпасть не могут. Они сложны; если ключ подошел, значит, он от этой двери.

Однако полнота совпадения очень усложняет мою задачу. Как опишу я такие горы истины? Трудно защищать то, во что веришь полностью. Куда легче, если ты убежден наполовину; если ты нашел два-три довода и можешь их привести. Но убежден не тот, для которого что-то подтверждает его веру. Убежден тот, для кого все ее подтверждает, а все на свете перечислить трудно. Чем больше у него доводов, тем сильнее он смутится, если вы попросите их привести.

Спросим врасплох обычного, неглупого человека, почему он предпочитает цивилизацию варварству, и он растерянно забормочет: «Ну, как же, вот книжный шкаф... и уголь... и рояль... и полиция...» Защищать цивилизацию трудно, слишком много она дала, столько сделала! Казалось бы, если доводов много, ответить проще простого; на самом деле именно поэтому ответить невозможно.

Вот почему в убежденном человеке есть какая-то неуклюжая беспомощность. Вера столь велика, что нелегко и нескоро привести ее в движение. Особенно трудно еще и то, что доказательство можно начать с чего угодно. Все дороги ведут в Рим – отчасти поэтому многие туда не приходят. Защищая христианство, я могу начать с любого предмета – скажем, с репы или с такси. Однако мне хочется, чтобы меня поняли; и будет умнее, если я протяну дальше нить предыдущей главы – той, где я говорил о первом из мистических совпадений или, верней, мистических подтверждений.

Все, что я знал о христианском богословии, отпугивало меня. Я был язычником в двенадцать лет, полным агностиком – в шестнадцать и просто не могу себе представить, чтобы кто-нибудь перевалил через семнадцать, не задумавшись над таким простым вопросом. Конечно, я питал смутное почтение к отвлеченному творцу и немалый исторический интерес к основателю христианства.

Я считал Его человеком, хотя и чувствовал, что даже в этом виде Он чем-то лучше тех, кто о Нем пишет. Их я читал – во всяком случае, я читал ученых скептиков; а больше не читал ничего, то есть ничего о христианстве и о философии. Правда, я любил приключенческие книжки, которые не отступают от здравой и славной христианской традиции; но этого я не знал. Я не читал тогда апологетов [5], да и сейчас читаю их мало. Меня обратили не они.

Гексли, Герберт Спенсер и Бредлоу [6] посеяли в моем уме первые сомнения. Наши бабушки не зря говорили, что вольнодумцы будоражат ум. И верно, они его будоражат. Мой ум они совсем взбудоражили. Начитавшись рационалистов, я усомнился в пользе разума; кончив Спенсера, я впервые задумался, была ли вообще эволюция; а когда я отложил атеистические лекции Ингерсолла [7], страшная мысль пронзила мой мозг. Я был на опасном пути.

Да, как ни странно, великие агностики будили сомнения более глубокие, чем те, которыми мучались они. Примеров можно привести очень много. Приведу один. Пока я читал и перечитывал, что говорят о вере нехристиане и антихристиане, страшное ощущение медленно и неуклонно овладевало мной: мне все сильнее казалось, что христианство – в высшей степени странная штука. Мало того, что его пороки были один хуже другого – они еще и противоречили друг другу. На христианство нападали со всех сторон и по самым несовместимым причинам.

Не успевал один рационалист доказать, что оно слишком восточное, как другой не менее убедительно доказывал, что оно слишком западное. Не успевал я возмутиться его вопиющей угловатостью, как мне приходилось удивляться его гнусной, сытой округлости. Если читателю это незнакомо, я рассмотрю несколько случаев – первые, какие вспомню. Приведу я их четыре-пять; останется еще полсотни.

Например, меня очень взволновало обличение бесчеловечной печали христианства; я ведь считал тогда (как, впрочем, и теперь), что искренний пессимизм – страшный грех. Неискренний пессимизм – светская условность, скорее даже милая; к счастью, почти всегда пессимизм неискренен. Если христианство и впрямь неуклонно противилось радости, я был готов немедленно взорвать собор Святого Павла.

Но – странное дело! – убедительно доказав мне в главе 1, что христианство мрачнее мрачного, мне доказывали в главе 2, что оно чересчур благодушно. Сперва мне говорили, что оно слезами и страхами мешает нам искать счастье и свободу, а потом – что оно глушит нас утешительным обманом и держит всю жизнь в розовой детской.

Один великий агностик негодовал: почему христиане не считают природу безгрешной, а свободу – легкой? Другой, тоже великий, сетовал, что «лживые покровы утешенья, благочестивой сотканы рукой», скрывают от нас жестокость природы и полную невозможность свободы. Не успевал один скептик сравнить христианство с кошмаром, как другой сравнивал его с кукольным домиком.

Обвинения уничтожали друг друга, а я удивлялся. Христианство не могло быть – одновременно, сразу – ослепительно белой маской на черном лице мира и черной маской на белом лице. Неужели христианская жизнь так приятна, что христиане трусливо бегут к ней от всего тяжелого, и в то же время так ужасна, что только дурак ее выдержит? Если христианство искажает мир, то в какую же сторону? Как ухитряется оно стать сразу и розовыми, и черными очками? Я смаковал, как все юнцы той эпохи, горькое обвинение Суинберна:

Ты победил, о бледный Галилеянин,

мир серым стал в дыхании твоем. [8]

Но вот я читал то, что Суинберн написал о язычестве (например, «Аталанту»), и выяснилось, что до Галилеянина мир, если это возможно, был еще серее. Суинберн, в сущности, говорил, что жизнь предельно мрачна; и все же Христу как-то удалось омрачить ее еще. Тот, кто уличал христианство в пессимизме, сам оказывался пессимистом. Я удивлялся все больше. Мне даже подумалось на минуту – правильно ли, что о радости и вере властно судят те, кто не знает ни веры, ни радости?

Не подумайте, я не счел, что обвинения – лживы или обвинители – глупы. Я просто решил, что христианство очень уж чудовищно. Иногда у кого-то встречаются два противоположных порока – но такой человек необычен. Бывают, наверное, люди, частью очень толстые, а частью – очень тощие; но все это странно. В ту пору я думал только о странностях христианства; я еще не подозревал о странностях рационализма.

Другой пример. Очень серьезным доводом против христианства были для меня рассуждения о его робости, нерешительности, трусости, особенно же – о его отказе от сопротивления и борьбы. Великие скептики XIX века были мужественны и тверды; Бредлоу – в пылком духе, Гексли – в сдержанном. По сравнению с ними христианство казалось каким-то беззубым.

Я знал евангельский парадокс о щеке; знал, что священники не сражаются; словом, сотни доводов подтвердили, что христианство пытается превратить мужчину в овцу. Я читал это, верил и, не прочитай я ничего другого, верил бы и сейчас. Но я прочитал и другое. Я перевернул страницу моего агностического Писания, и вместе с ней перевернулся мой мозг.

Оказывается, христиан надо было ненавидеть не за то, что они мало борются, а за то, что они борются слишком много. Как выяснилось, именно они разожгли все войны. Они утопили мир в крови. Только что я сердился на то, что христиане никогда не сердятся. Теперь надо было сердиться, что они сердятся слишком много, слишком страшно; гнев их затопил землю и омрачил небо.

Одни и те же люди обличали кроткое непротивление монахов и кровавое насилие крестоносцев. Несчастное христианство отвечало и за то, что Эдуард Исповедник не брал меча, и за то, что Ричард Львиное Сердце его взял [9]. Мне объясняли, что квакеры – единственные последовательные христиане, а резня Кромвеля или Альбы – типично христианское дело [10].

Что могло все это значить? Что же это за учение, которое запрещает ссору и вечно разжигает войны? В какой стране родилось это беззубое и кровожадное чудище? Христианство становилось все непонятней.

Третий пример – самый странный, так как здесь вступает в игру единственное серьезное возражение против христианства. Действительно, христианство – всего лишь одна из вер. Мир велик, людей много, они очень разные. Можно сказать, не греша против логики, что христианство годится одним, не годится – другим; что оно родилось в Палестине и укоренилось в Европе. Когда я был молод, это меня вполне убеждало; я склонялся к любимой доктрине этических обществ: есть одна огромная, неосознанная церковь, основанная на том, что совесть – вездесуща. Меня учили, что религия разъединяет людей, зато мораль – объединяет.

В самых дальних веках и землях душа находит разумный нравственный закон. Мы отыщем Конфуция под китайским деревом, и он напишет: «Не укради»; расшифруем темнейшие иероглифы в древней пустыне – и прочитаем: «Дети не должны лгать». Я верил, что люди – братья во здравом нравственном чутье; верю и сейчас, хотя не только в это. И меня очень сильно огорчало, что, по свидетельству скептиков, христианство отказывало целым эпохам и империям в справедливости и разуме.

Но тут я удивился снова. Скептики считали все человечество, от Платона до Эмерсона [11], единой церковью, но утверждали, тем не менее, что мораль зависит от века и добро одной эпохи становится злом в другой. Если я, предположим, затоскую по алтарю, мне скажут, что он не нужен, потому что люди (наши братья) дали нам общую, единую веру, включающую все вековые обычаи и идеалы. Но если я робко замечу, что один из таких обычаев и есть богослужение, мой назидательный агностик сделает полный поворот и объяснит, что люди всегда прозябали во мраке дикарских суеверий.

Христианство обвиняли без устали в том, что оно считает одних познавшими свет, других – пребывающими во тьме. Однако те же обвинители гордились, что их прогресс и наука – удел просвещенных, а все остальные так и скончались в невежестве. Главный недостаток христианства оказывался их главным достоинством. И недостаток, и достоинство они очень подчеркивали, и что-то тут было нечисто. Когда речь заходила об язычнике и скептике, они вспоминали, что у них одна вера; когда речь заходила о мистике, они поражались, какая глупая вера у некоторых. Мораль Эпиктета хороша, потому что мораль неизменна. Мораль Боссюэ плоха, потому что мораль изменилась. Она изменилась за двести лет, но не за две тысячи.

Это становилось подозрительным. Мне начинало казаться, что дело тут не в исключительной порочности христианства, способного совместить несовместимое, а в том, что всякая палка хороша для борьбы с ним. Что же это за учение, если его так хотят опровергнуть и, по ходу дела, готовы опровергнуть самих себя?

Примеры множились, куда ни глянь. Слишком долго приводить все, но, чтобы вы не подумали, что я произвольно выбрал три, приведу еще несколько. Одни писали, что христианство подтачивает семью, уводит женщин от детей и дома к уединению и созерцанию. Другие (немного посовременней) писали, что оно преступно сковывает нас узами семьи, привязывает женщину к детям и дому, не давая ей предаться созерцанию.

Ссылаясь на некоторые стихи из Посланий, христианство обвиняли в презрении к женскому разуму и тут же сами презирали его, заметив, что «только женщины» еще ходят в церковь. Вот еще: христианство порицали за восхваление бедности, за пост и власяницу, и сразу, тут же, ругали за склонность к обрядам, за раки из порфира и золотую парчу. Опять то же самое – и тусклая простота, и многоцветная пышность!

Христианство винили в том, что оно сковывает половую жизнь, но Бредлоу и Мальтус [12] cчитали, что оно ее сковывает мало. То и дело я слышал о сухости – и о разгуле чувств. В одной и той же атеистической брошюре я прочитал, что в христианстве нет единства («Один говорит одно, другой – другое») и что ему не хватает свободы спора («А ведь только разница мнений держит мир»). В одной и той же беседе один и тот же вольнодумец, мой приятель, ругал христианство за антисемитизм и за еврейское происхождение.

Я хотел быть объективным тогда, хочу и сейчас. И не решил, что все нападки – лживы. Я решил, что христианство – единственное в своем роде.

Соединение таких ужасов дает что-то странное и небывалое. Встречаются на свете люди, соединяющие мотовство со скупостью, но их немного. Бывают развратники-чистоплюи, их тоже немного. Если действительно существует эта смесь кровожадности с беззубостью, роскоши с убожеством, сухости с похотью очей, женоненавистничества с женской глупостью, мрачнейшего уныния с дурацким благодушием – если она существует, она предельно, поразительно ужасна.

Мои рассудительные наставники не объяснили, почему христианство так чудовищно. Для них (в теории) оно было просто одним из обычных мифов или заблуждений. Они не давали мне ключа, а чудище тем временем перерастало пределы естественного. Его поразительная порочность становилась непонятной, как непогрешимость папы. Всегда ошибаться так же странно, как не ошибаться никогда. И я подумал: не порождение ли это преисподней? Действительно, если Иисус – не Христос, он не кто иной, как Антихрист.

И тут в один прекрасный час странная мысль поразила меня словно беззвучный удар грома. Мне пришло в голову еще одно объяснение. Представьте, что вы слышите сплетни о незнакомом человеке. Одни говорят, что он слишком высок, другие – что он слишком низок; одни порицают его полноту, другие – его худобу; одни называют его слишком темным брюнетом, другие – светлым блондином. Можно предположить, что он очень странный с виду.

Но можно предположить и другое: он такой, как надо. Для великанов он коротковат, для карликов – слишком длинен. Старые обжоры считают его тощим, старые денди – тучноватым на их изысканный вкус. Шведы, светлые, как солома, назовут его темным; негры – светлым. Короче говоря, это чудище – просто обычный или, вернее, нормальный человек. Быть может, и христианство нормально, а критики его – безумны каждый на свой лад?

Чтобы это проверить, я постарался вспомнить, нет ли чего необычного в самих обвинителях. К моему удивлению, ключ подошел. Вот, например, в наше время христианство ругают и за аскетизм, и за пышность. Но именно теперь исключительная разнузданность плоти сочетается с исключительной невзрачностью быта. Современный человек считает одежды Фомы Беккета чересчур пышными, а пищу его чересчур скудной.

Но ведь сам современный человек очень странен; никогда еще люди не ели так изысканно и не одевались так скучно. Церковь слишком пестра и украшена в том, в чем наша жизнь слишком сера. Тот, кто обличает и пост, и пир, приучен к изысканным закускам. Тот, кому не нравится парча, носит нелепые брюки. Но неразумны брюки, а не парча. Неразумны закуски, а не хлеб и вино.

Я перебрал все примеры; ключ подошел всюду. И скорбь христиан и (еще сильней) их веселье раздражали Суинберна потому, что он слишком сильно любил наслаждения и слишком сильно унывал. Болен был он, а не христиане. Мальтузианцы нападали на христианство не потому, что в нем есть что-нибудь особенно несдержанное, а потому, что в них самих есть что-то нечеловеческое.

И все же я чувствовал, что христианство – не просто разумная середина. В нем действительно была какая-то предельная сила, какая-то крайность, граничащая с безумием и оправдывающая неглубокие нападки скептиков. Быть может, оно мудро – я все больше в это верил; но мудрость его – не мирская умеренность. Пусть кротость монахов и ярость крестоносцев уравновешивают друг друга; но монахи предельно, бесстыдно кротки, крестоносцы – предельно яростны.

Додумавшись до этого, я вспомнил свои прежние мысли о самоубийстве и мученичестве. Там тоже две безумных точки зрения каким-то образом вместе оказались здравыми. Там тоже было противоречие, там был один из парадоксов, которые доказывали скептикам несостоятельность веры. Противоречие оказалось истиной, парадокс оказался правдой. Христиане сильно ненавидели самоубийцу, сильно любили мученика – но не сильней, чем любил и ненавидел я сам задолго до того, как стал размышлять о христианстве.

Тут началась самая трудная и занимательная часть моих размышлений: сквозь сложность богословия я смутно различил очертания принципа. Принцип был тот самый, о котором я догадался, размышляя о пессимисте и оптимисте: нужна не смесь, не компромисс, а оба качества, во всю силу – скажем, пламенная любовь и пламенная ненависть. Сейчас, здесь, я применяю этот принцип только к этике; на самом деле он пронизывает все богословие.

Так, правоверные богословы всегда упорно твердили, что Христос – не существо, отличное и от Бога, и от человека (как, скажем, эльф), и не полубог, получеловек (как герой греков), но самый настоящий Бог и самый настоящий человек. А теперь я расскажу об этом принципе, следуя ходу тогдашних моих рассуждений.

Все здравомыслящие люди поймут, что здравый смысл – своего рода равновесие; что безумно обжираться, но безумно и голодать. Правда, в наши дни пытаются опровергнуть Аристотелеву меру – одни мыслители говорят, что надо есть с каждым днем все больше, другие – что надо свести еду на нет. Однако великий трюизм Аристотеля остается в силе для здравомыслящих; мыслители вывели из равновесия только самих себя. Итак, равновесие; но как удержать его? Эту проблему пыталось решить язычество; эту проблему, мне кажется, решило христианство, и решило ее в высшей степени странно.

Для язычества добродетель – компромисс; для христианства – схватка, столкновение двух, казалось бы, несовместимых свойств. Конечно, на самом деле несовместимости нет; но сочетать их действительно трудно. Возьмем тот ключ, которым мы пользовались, когда говорили о самоубийце, и подумаем о смелости.

Настоящая смелость – почти противоречие: очень сильная любовь к жизни выражается в готовности к смерти. Любящий жизнь свою погубит ее, а ненавидящий сохранит [13]. Это не мистическая абстракция, а бытовой совет морякам и альпинистам; его можно напечатать в путеводителе по Альпам или в строевом уставе. В этом парадоксе – суть мужества, даже самого грубого.

Человек, отрезанный морем, спасется, только если рискнет жизнью. Солдат, окруженный врагами, пробьется к своим только в том случае, если он очень хочет жить и как-то беспечно думает о смерти. Если он только хочет жить – он трус и бежать не решится. Если он только готов умереть – он самоубийца; его и убьют. Он должен стремиться к жизни, яростно пренебрегая ею; смелый любит жизнь, как жаждущий – воду, и пьет смерть, как вино.

Ни один философ, мне кажется, не сумел выразить этой романтической и непростой истины; не выразил ее и я. Христианство же сделало больше: оно прочертило границу между ракой святого и страшной могилой самоубийцы – показало, как далеки друг от друга смерть ради смерти и смерть ради жизни. Поэтому и осенила наши копья тайна рыцарства – христианской смелости, презрения к смерти, а не китайской смелости, презрения к жизни.

Тут я стал замечать, что этот принцип – ключ ко всем проблемам этики. Возьмем другой пример – скромность. Как найти равновесие между гордыней и самоуничижением?

Обычный язычник (или агностик) просто скажет, что он доволен собой, хотя не слишком – есть люди лучше его, есть и похуже. Словом, он высоко держит голову – но не задирает нос. Это разумно и достойно; однако, можно возразить, как мы возражали Мэтью Арнольду.

Компромисс обесценил обе крайности, в нем нет силы, нет чистоты цвета. Такая гордость не поднимет сердце, словно зов боевых труб; ради нее не оденешься в золото и пурпур. Такая скромность не очистит душу огнем, не сделает прозрачной, как стекло, не уподобит нас ребенку, сидящему у подножия трав. Чтобы увидеть чудо, надо смотреть снизу – Алиса стала очень маленькой, чтобы проникнуть в сад.

Умеренная, разумная скромность лишает нас и поэзии гордости, и поэзии смирения. Христианство пошло своим странным путем и спасло их, обе.

Оно разделило понятия и довело каждое до предела. Человек смог гордиться, как не гордился никогда; человеку пришлось смириться, как он никогда не смирялся. Я – человек, значит, я выше всех тварей. Но я – человек, значит, я ниже всех грешников. Смирению пессимизма – презрению к людям – пришлось уйти. Заглохли сетования Екклесиаста: «Нет у человека преимущества перед скотом» – и горькие слова Гомера о печальнейшей из тварей земных [14].

Человек оказался подобием Божьим, гуляющим в саду. Он лучше скота; печален же он потому, что он не скот, а падший Бог. Великий грек говорил, что мы ползаем по земле, как бы вцепившись в нее. Теперь мы ступаем твердо, как бы попирая землю.

Человек так велик для христиан, что его величие могут выразить только сияние венцов и павлиньи перья опахал. Но человек так мал и слаб, что это выразят только пост и розга, белый снег святого Бернарда и серая зола Доминика [15].

Когда христианин думает о себе, у него достаточно причин для самой горькой правды и самого беспощадного уничижения. Реалист или пессимист может разгуляться вволю. Пусть зовет себя дураком или даже проклятым дураком (хотя здесь есть привкус кальвинизма); только пусть не говорит, что дураки не стоят спасения. Пусть не говорит, что человек – вообще человек – ничего не стоит.

Христианству и тут удалось соединить несоединимое, соединить противоположности в самом сильном, крайнем виде. Себя самого надо ценить как можно меньше, душу свою – как можно больше.

Возьмем другой пример – сложную проблему милосердия, которая кажется такой простой немилосердным идеалистам. Милосердие – парадокс, как смирение и смелость. Грубо говоря, «быть милосердным» – значит прощать непростительное и любить тех, кого очень трудно любить.

Представим снова, как рассудил бы разумный язычник. Он сказал бы, вероятно, что одних простить можно, других – нельзя; что над рабом, стащившим вино, можно посмеяться, а раба, предавшего господина, нужно убить и не прощать даже мертвого. Если поступок простителен, человека можно простить, и наоборот. Это разумно, даже мудро; но это – смесь, компромисс, раствор. Где чистый ужас перед неправдой, который так прекрасен в детях? Где чистая жалость к человеку, которая так прекрасна в добрых?

Христианство нашло выход и здесь. Оно взмахнуло мечом – и отсекло преступление от преступника. Преступника нужно прощать до седмижды семидесяти [16]. Преступление прощать не нужно. Раб, укравший вино, вызывал и раздражение, и снисхождение. Этого мало. Мы должны возмущаться кражей сильнее, чем прежде, и быть добрее к укравшему. Гнев и милость вырвались на волю, им есть теперь, где разгуляться. И чем больше я присматривался к христианству, тем яснее видел: оно установило порядок, но порядок этот выпустил на волю все добродетели.

Свобода чувств и разума не так проста, как нам кажется. Здесь нужен баланс, именно такой, какой вносят законы в свободу политическую. Средний эстет-анархист, стремящийся к бесформенной свободе чувств, попадает в ловушку – он ничего не может чувствовать. Он разбивает оковы дома, чтобы отдаться поэзии; но, не зная этих оков, он уже не поймет «Одиссеи».

Он освобождает себя от патриотизма и национальных предрассудков; освобождает тем самым и от «Генриха V» [17]. Он – за пределами литературы, он – не свободней, чем фанатик. Ведь если между вами и миром – стена, важно ли, с какой вы стороны? Никому не нужна свобода от всего на свете; нужна иная свобода.

Можно освободить вас от чувств, как освобождают из тюрьмы; можно освободить и так, как выгоняют из города. И вот, как же выйти за стену, выпустить чувства на волю и не наделать зла? Эту задачу решила церковь, провозгласив свой великий парадокс о совместимости несовместимых начал. Она знала и верила, что дьявол воюет с Богом; она восстала против дьявола; в беде и смятении мира ее гнев и ее радость загремели во всю силу, как водопад или стихи.

Святой Франциск мог славить все доброе радостней, чем Уитмен. Святой Иероним мог обличать все злое мрачнее, чем Шопенгауэр. И радость, и мрачность вышли на волю, потому что обе стали на свое место. Теперь оптимист вправе славить веселый зов труб и пурпур знамен; но не вправе сказать, что бой не нужен. Пессимист волен предупредить об увечьях и усталости, но не вправе сказать, что битву все равно не выиграть.

Так было во всем, чего бы я ни коснулся: с гордостью, состраданием, противлением злу. Церковь не только сохранила несовместимые на первый взгляд вещи – она довела их до накала, который в миру ведом разве что анархистам. Кротость стала безумней безумия.

Христианство перевернуло нравственность; его добродетели поразительней языческих, как злодеяния Нерона поразительней будничных проступков. Дух гнева и дух любви стали странными и прекрасными: ярость святого Фомы ринулась, как пес, на величайшего из Плантагенетов [18], жалость святой Екатерины целовала головы на плахе [19]. Стихи воплотились в жизнь. Эти величие и красота действий исчезли вместе с мистической верой.

Святые в своем смирении действовали великолепно, как в театре. Мы для этого слишком горды. Наши наставники ратуют за реформу тюрем; но вряд ли нам доведется увидеть, как видный филантроп целует обезглавленное тело, пока его не кинули в известь. Они обличают миллионеров, но вряд ли мы увидим, как Рокфеллера секут в храме.

Да, обвинения секуляристов не только сбивают с толку – они помогают понять христианство. Наша церковь действительно довела до предела и девственность, и семью – они сверкают рядом, как белизна и багрец на щите святого Георгия. Христианству всегда была присуща здоровая ненависть к розовому. В отличие от философов, оно не терпит мешанины; не терпит того компромисса между белым и черным, который так недалек от грязно-серого.

Быть может, мы выразим все христианское учение о целомудрии, если скажем, что белое – цвет, а не бесцветность. Все, о чем я толкую, можно сказать и так: христианство стремится сохранить оба цвета и яркими, и чистыми. Его решение – не смешанный цвет, не желтовато-рыжий, не лиловый. Скорее оно похоже на переливчатый шелк, где яркие, блестящие нити идут рядом – а то и образуют знак креста.

Точно так же, конечно, обстоит дел, когда христианство обвиняют и в непротивлении, и в воинственности. Конечно, оба обвинения верны. Оно действительно вручало меч одним, вырывало его у других. Те, кто воевал, были страшны, как молния, те, кто не воевал – спокойны, как статуя.

Что ж, Церковь умеет использовать и своих ницшеанцев, и своих толстовцев. Что-то есть в бою, если столько прекрасных людей любили битву. Что-то есть в непротивлении, если стольких прекрасных людей радовала полная непричастность к войне. Но Церковь не дала исчезнуть ни тому, ни другому. Она сохранила обе добродетели. Тот, кто, как монах, не мог пролить крови, просто становился монахом. Такие люди были не сектой, а особым человеческим типом, вроде клуба. Монахи говорили все, что сказал Толстой; оплакивали жестокость битвы и обличали пустоту отмщения.

Но толстовцы недостаточно правы, чтобы вытеснить из мира всех других; в века веры им не давали полной власти, и мир не лишился по их вине последней битвы сэра Джеймса Дугласа [20] или знамени Иоанны. А иногда чистая милость и чистая ярость сочетались в одном человеке – так, выполнив пророчества, лев и ягненок возлегли рядом в сердце святого Людовика. Не забудьте, текст этот толкуют однобоко.

Многие, особенно те же толстовцы, считают, что, возлегши рядом с ягненком, лев уподобился ему. Да это же аннексия, империализм-ягненок просто поглотил бы льва, как лев поглощал его. Дело в другом. Может ли лев лечь рядом с ягненком и сохранить царственное величие? Так спросила Церковь; такое чудо она свершила.

Вот это я и имел в виду, кода говорил о скрытых странностях жизни. Церковь поняла, что сердце слева, а не посередине; что земля – и шар, и не шар. Христианское учение открыло, где и в чем жизнь неразумна. Оно не только постигло закон – оно предсказало исключения. Те, кто полагает, что христианство изобрело сострадание, недооценивают христианство. Сострадание мог изобрести всякий; всякий это и делал. А вот совместить сострадание с суровостью мог только тот, кто предвидит странные нужды человека; ведь никто не хочет, чтобы большой грех прощали ему словно маленький.

Всякий мог сказать, что жить – не очень хорошо и не очень плохо. А вот понять, до какой черты можно ощущать зло жизни, не закрывая от себя добра, – это открытие. Всякий мог сказать: «Не возносись и не юродствуй»; поставить предел. Но тот, кто скажет: «Здесь гордись, а вот здесь – юродствуй», людей освободит.

Сила христианской этики в том, что она открыла нам новое равновесие. Язычество – как мраморная колонна; оно стоит прямо, ибо оно пропорционально и симметрично. Христианство – огромная, причудливая скала: кажется, тронешь ее – и упадет, а она стоит тысячи лет, ибо огромные выступы уравновешивают друг друга. В готическом храме все колонны разные и все нужны.

Святой Фома Беккет носил власяницу под золотой и пурпурной парчой, и ему была польза от власяницы, окружающим – от парчи; наши миллионеры являют другим мрачный траур, а золото держат у сердца. Не всегда равновесие – в одном человеке, часто оно во всем теле Церкви.

Монах предавался молитве и посту в северных снегах – и южные города могли украшать себя цветами. Пустынник пил воду в песках Сирии – и крестьяне могли пить сидр в английских садах. Христианский мир удивительней и сложней языческой империи. Так, Амьенский собор не лучше, а сложней и удивительней Парфенона.

Если вам нужен довод из современности, подумайте о том, почему христианская Европа, оставаясь единым понятием, раскололась на маленькие страны. Патриотизм – великий пример такого, нового равновесия. Языческая империя повелевала: «Вы – римские граждане, уподобьтесь же друг другу. Пусть германец не будет таким послушным и медлительным, галл – таким мятежным и быстрым».

Христианская Европа, ведомая чутьем, говорит: «Пусть немец останется медлительным и послушным, чтобы француз мог быть мятежным и быстрым. Нелепица, именуемая Германией, уравновесит безумие, именуемое Францией».

И, наконец, самое главное. Если мы не скажем об этом, мы не поймем то, чего никак не могут понять враждебные историки христианства. Я имею в виду чудовищные схватки из-за мельчайших тонкостей догмы, истинные землетрясения из-за жеста или слова. Да, речь шла о дюйме, но дюйм – это все, когда надо удержать равновесие. Ослабьте одно, и другое станет сильнее, чем надо. Пастырь вел не овец, а тигров и диких быков – каждая из доктрин могла обернуться ересью и разрушить мир.

Помните, что Церковь – укротительница львов; очень уж опасны ее учения. Непорочное зачатие, смерть Бога, искупление грехов, выполнение пророчеств можно, сдвинув чуть-чуть в сторону, превратить во что-то ужасное или кощунственное.

Ювелиры Средиземноморья упустили крохотное звено – и лев древнего отчаянья сорвался с цепи в северных лесах. [21]

О самих богословских спорах я скажу позже. Здесь мне важно напомнить, что мельчайшая ошибка в доктрине может разрушить всю человеческую радость. Неточная фраза о природе символа сломала бы лучшие статуи Европы. Оговорка – остановила бы все пляски, засушила бы все рождественские елки, разбила пасхальные яйца. Доктрины надо определять строже строгого хотя бы для того, чтобы люди могли вольнее радоваться. Церкви приходится быть очень осторожной, хотя бы для того, чтобы мир забывал об осторожности.

Вот она, поразительная романтика ортодоксии. Люди, как это ни глупо, говорят, что правая вера скучна, безопасна и тяжеловесна. На самом деле нет и не было ничего столь опасного и занимательного. Ортодоксия – это нормальность, здоровье, а здоровье – интересней и трудней безумия. Тот, кто здоров, правит несущимися вскачь конями, придержит тут, приотпустит там – и держит равновесие стойко, как статуя, арифметически точно.

Церковь ранних веков не была тупой и фанатичной, она укротила многих диких коней; но нельзя сказать, что она била в одну точку. Она разила вправо и влево, сокрушая огромные опасности.

Она сокрушила арианство, хотя все земные силы чуть не сделали ее слишком земной, и тут же принялась за восточные ереси, чуть не сделавшие ее слишком бесплотной. Она никогда не шла удобным путем, не подчинялась условностям, не становилась приличной, осторожно-разумной.

Легче было, в IV веке, поддаться земной власти ариан. Легче было, в XVII веке, сползти в бездонную пропасть предопределения. Легко быть безумцем, легко быть еретиком. Проще всего – идти на поводу у века, труднее всего – идти, как шел. Легко быть модернистом; легко быть снобом, легко угодить в одну из тех ловушек, которые – мода за модой, секта за сектой – стоят на пути Церкви.

Легко упасть; падают под многими углами, стоят – только под одним. Легче легкого поддаться любому из поветрий, от агностицизма до христианской науки. Но избежать их – истинный подвиг, от которого захватывает дух.

И я вижу, как, громыхая, мчится по векам колесница, дикая Истина правит ею и тусклые ереси падают перед ней.


    Комментарии:
 

1. Мерсия – англосаксонское королевство в Центральной Англии (IV–IX вв.)

2. Эдинбургская темница – вероятно, имеется в виду древнейшая часть замка в Эдинбурге (Шотландия), построенная в VI–VIII вв.

3. Хэмптон-корт – самый большой дворец в Англии, подарен Генриху VIII в 1526 г. Лабиринт – один из аттракционов при дворе.

4. Ноттинг-хилл и Беттерси – бедные районы Лондона.

5. Апологеты – защитники учения; специально это название применяется к христианским писателям II–III века, отстаивающим христианство в полемике с язычеством.

6. Бредлоу Чарльз (1833–1891) – сторонник отделения церкви от государства, известынй журналист, писал под псевдонимом «Иконоборец».

7. Ингерсолл Роберт Грин (1833–1899) – американский юрист и политический деятель, сам давший себе прозвище «Великого агностика», автор книг «Суеверие», «Ошибка Моисея» и др.

8. Цитата из «Гимна Прозерпине» А.Ч. Суинберна

9. Ричард Львиное Сердце – Ричард I (1157–1199), король Англии с 1189 г., большую часть жизни провел на войне, участвовал в крестовых походах.

10. Кромвель Оливер (1599–1658) – вождь английской буржуазной революции, протектор (правитель) Англии с 1653 г., утопил в крови католическое восстание ирландцев. Герцог Альба, Фернандо Альварес де Толедо (1507–1582) – испанский полководец, ввел в Нидерландах режим террора для подавления реформаторского движения (гезов).

11. Эмерсон Ральф Уолдо (1803–1882) – американский философ, идеалист, считавший природу воплощением Духа.

12. Мальтус Томас (1766–1834) – английский ученый экономист, основатель особого экономико-демографического учения – мальтузианства. Мальтузианство считает основной причиной экономических трудностей перенаселение и полагает необходимыми войны, стихийные бедствия и проч. в качестве ограничителя прироста населения.

13. Ср.: «Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную» (Ин., XII, 25)

14. Честертон цитирует библейский текст: «Потому что участь сынов человеческих и участь животных – участь одна; как те умирают, так умирают и эти, одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом; потому что все – суета!» (Еккл. III, 19). О печальнейшем уделе обреченного на смерть человека Гомер говорит постоянно.

15. Святой Бернард из Аосты – протодьякон в Аосте, основатель в 1050 г. монастыря на Пеннинских Альпах, расположенного на высоте 8114 футов на переволе Большой Сен-Бернар. Серая зола – символ покаяния, поскольку дело ордена проповедников, основанного святым Домиником – покаяние за грехи мира.

16. Преступника нужно прощать до седмижды семидесяти – Ср.: Мф., XVIII, 22

17. «Генрих V» – трагедия У. Шекспира. При короле Генрихе V Англия добилась наибольших успехов в войне с Францией.

18. величайший из Плантагенетов – Генрих II (1132–1189), английский король с 1154 г. Укрепляя церковную власть, столкнулся с противлением церкви, в первую очередь, епископа Кентерберийского, Фомы Беккета. Фома Беккет был убит в храме по приказу короля. После убийства Генриху II пришлось принести публичное покаяние.

19. жалость святой Екатерины целовала головы на плахе – известный эпизод из жизни святой Екатерины Сиенской – она навещала в тюрьме и сопровождала на казнь осужденного рыцаря Николаса ди Тольдо. Отрубленную голову казненного она взяла в руки и поцеловала.

20. Дугласы – знаменитый шотландский род, оставивший много героев и в истории, и в поэзии. Здесь скорее всего речь идет о сэре Джеймсе Дугласе (1286–1330), который после нескольких набегов на Англию отправился в Святую землю и был убит в пути.

21. ...лев древнего отчаянья сорвался с цепи в северных лесах – Честертон имеет в виду протестантизм.


Конец 2-й части публикации. Читать продолжение, Главы 7–9



 

Российский триколор © 2020 А. Милюков. Revised: марта 16, 2020


Возврат На Предыдущую страницу  Возврат На Главную  В Начало Страницы  Перейти К Следующей Странице


 

Рейтинг@Mail.ru