Главная Страница

Литературная Страница А. Милюкова

Карта Сайта Golden Time

Новости




Алексей Милюков

ПОРТНОВ

 


Перейти к Главе 1.

Перейти к Главе 2.

Глава 3.



  Глава 3.

1.

И вот через год я снова очутился в Лондоне.

Близилось Рождество. Казалось, праздник весь без остатка был вынесен на улицы. Как бы не в силах оставаться в витринах, выплеснулись наружу и щедро рассыпались повсюду и все волшебные вещи Рождества – бородатые Санта-Клаусы, коробки, ленты, флаги, гигантские хлопушки, магические клюки и чулки, шары, звёзды, колпаки волхвов и старые рождественские хиты группы «Слэйд». Здесь над природой хорошо поработал художник – в ветвях деревьев по вечерам бегали огоньки, а исполинские еловые ветки были декорированы лентами золотой фольги и монограммами. Всё окружающее было замешано на этом, и уже почтовые тумбы, телефонные будки и двухъярусные автобусы включались в игру, становясь частью этих волшебных вещей.

А Лондон был уже частью меня. Я ревновал его к прохожим. Он был слишком мой, чтобы принадлежать ещё кому-то, чтобы его кто-то ещё любил и понимал, и любовался им. Я не чувствовал себя, как впервые, чужаком, что боится несоответствия принятому здесь, теперь незнакомые люди ходили по моему городу.

Ах, как замечательно такое одиночество! Как щемяще и как по душе оно тебе, Алексей Милюков, мечтательный собственник и эгоист!

В юности, на вечеринке, ты замечал иногда удивительное создание «не из этой компании», девочку незнакомую, но неслыханно свою по принадлежности к тому образу мира, которого ты сам был частью.

А её здесь берегли, как сокровище, и со всепрощающим пониманием смотрели на тебя. И твое внимание к ней для всех было очевидным, а это особенно угнетало, ведь никто тут не имел на неё права, кроме тебя, эгоиста, но лучшего на свете её ценителя и обожателя. Тебе нужно было поразить её немедленно, а язык твой тяжелел так, что окружающие тебе удивлялись. И умности все были невпопад, «к чаю» или к чужой развязной лёгкости. Попахивало занудством.

Ты танцевал с ней, ты держал её в дежурных объятиях. Но, как во сне происходят одновременно две взаимоисключающие вещи, так ваше продолжающееся знакомство становилось истечением его времени, вечер кончался, ты её терял на глазах. «Замелькали последние минуты, считанные, бесповоротные».

А, впрочем, терял ли? Ибо у любого драгоценного события есть не только отведённое ему время и место, но и остающийся для подарка в будущем – образ в его нетронутой, незамутнённой изначальности. Мы застаём своих любимых свободными и чистыми сердцем, они же таковы в последний раз. Мы ещё не знаем всех тяжестей, уже свалившихся на них. И эти телесные рамки, портящие всё дело, эти формы, жесты и слова, уводящие от главного! Сегодня – время уклоняться от объятий! Мы сфальшивили бы, дерзко завоевав наших дорогих, заставив их воспринимать наши цели впрямую. Но сегодня... Сегодня так с ними нельзя, а завтра уже будет невозможно, и это не ты медлил. Ты просто не захотел лёгкого пути.

Как удержать этот новый, близкий сердцу и уже схваченный в прощальных объятиях, Лондон? Как вернуть те юношеские посиделки, как снова сцепить всё воедино?

И о чём я тогда не мог сказать той девочке? Какая необъяснимая вещь, – не мог сказать я по причине невыразимости и самодостаточности той встречи, – нас, истинно счастливых, истинно понимающих всё людей, горстка. Мы не все знакомы, но у нас не умирают, а живущие не делятся на далёких в пространстве и на поколения. Мы даже не продолжение одних и начало новых, мы тоталитарны в своём единстве и господстве неочевидного для прочих смысла. Мы – всепобеждающее в финале меньшинство.

Нас мало, избранных, счастливцев праздных, мечтателей и полуночников. Нас мало, нам трудно, негодяи уводят наших женщин, наше ангельское воинство, своих будущих судий. Но как параллельные миры, мы не пересекаемся с прочими в своей избранности. За лучшим, за самым ценным в нашем понимании никто из них не гоняется, не старается урвать, перехитрив прочих. Нашего у нас – не отнимешь. Мы говорим тайным языком. Рассвет – наш пароль, первый утренний луч – сигнал, читальный зал – место тайных встреч, явочная квартира, и поди, попробуй, провали. Время неумолимо, но мы неумолимы тоже, – не мог сказать я той девочке.

А потом нас здесь не будет. Какое там переселение душ! Как, и, главное, в кого это можно переселить? Но я знаю одно точно, что взрыв бесплодного обожания, прокатившийся по годам, сделает своё дело. Эта девочка подойдет ко мне там и скажет:

 – А ведь и я тебя любила тогда.


     2.

Всё было на месте – и блистательная Оксфорд-стрит, и поворот на Чаринг-кросс, и Национальная галерея, и собор святого тёзки Мартина. Мой вам добрый совет, соотечественники: миновав Трафальгарскую площадь с Нельсоновской колонной, не покупайтесь, как я когда-то, на правое ответвление дороги. Берите левее, и вы попадёте на Уайтхолл. Минуйте дом с огромными воротами, с бессменными двумя гвардейцами на лошадях, и только потом перебирайтесь на другую сторону улицы, ибо там впереди скоро уже покажутся огромные часы Биг-Бена.

Я пришёл к Вестминстеру на пять минут раньше полудня, но Мартин уже ждал меня. Он курил и нервно посмеивался. Сюрпризы начались сразу же.

Часы ударили двенадцать, группа японцев, увешанных звукозаписывающей аппаратурой, ощетинилась микрофонами, но Мартин, проходя мимо, брякнул громко, на русском:

 – Ах, ... ...!

 – Что с тобой? – изумился я. – Твой мат записался им на плёнку!

 – Пусть, на память! Черти нерусские! – ответствовал наш герой.

Мы перешли на другой берег Темзы, двинулись по набережной в сторону Тауэрского моста. Я уже ходил этим путём однажды и любил его. Здесь не было следов городской толчеи, перекрёстков, светофоров, потоков машин. Городская жизнь кипела на той стороне, представляясь отсюда отнесённым на расстояние нагромождением эклектичных зданий, сквозных конструкций, подъёмных кранов и дымящих автомобильных верениц. Всё это было в дымке, всё наблюдалось со стороны, лишённое деталей. Отсюда Лондон, как игрушку, можно было подержать в руках.

Здесь царило удивительное спокойствие безлюдных пространств. Дорога набережной то выводила на огромные пустые площади и пристани, то вдруг оборачивалась теряющейся в зелени тропинкой, ныряющей внезапно под один из мостов. И мосты были, как в детстве, преувеличенных размеров, с двутаврами в обхват и заклёпками с колесо.

Трудно, почти невозможно, но, кому посчастливится – ходите, ходите этим путём. По ежеминутной смене картин и перемене в ощущениях, по этой добровольно-щемящей отстранённости от совершающегося в стороне праздника, по тихому обожанию, опережающему осознание происходящего – Лондон отсюда наиболее понятен русскому человеку.

Хотя... Поручусь ли я сам, что опять имею в виду только Лондон? Английский ли город Лондон тысяча девятьсот восемьдесят такого-то года с Биг-Беном, тихой набережной и кораблем «Белфаст» на приколе? И не Москву ли семидесятых, непонятно как всплывшую здесь, я вам опять предлагаю отсюда оплакивать?


     3.

Мы подходили к Тауэрскому мосту. Вдруг, при виде тюрьмы, мысли мои о России начали приобретать плоть, хотя и в каком-то странном, фантасмагорическом виде. «Can Gorbatchow reformed Russia?», – вдруг перед самой моей мордой приклеил к стене плакат какой-то субъект. Мы встретились с президентом СССР глазами, и мне показалось, что он хитро, по-гоголевски, подмигнул, как бы говоря: «Извини, тебя это не касается. Это – для них. А пока они разберутся...»

 – Что за чертовщина! – выругался я. – У вас же не расклеивают плакаты днём!

 – Ума не приложу! – отвечал Мартин. – Всё пришло в движение! Старая добрая Англия совсем ...! – Тэйлор опять употребил крепкое слово.

 – Совершенно с вами согласна! – вынырнула откуда-то вдруг благообразная старушка в меховом манто. – И то, знаете, как приятно иногда в центре Лондона услышать родную русскую речь! Вы откуда, молодые люди?

 – Кто откуда! – буркнул Мартин. – Однако, извините.

 – Ругайтесь, ругайтесь, пожалуйста. Соскучилась, навевает воспоминания. Я приехала когда-то из Одессы. Как вам нравится Горбачёв?

 – Если быть честным, то нам больше нравятся женщины, стихи Пушкина и пиво, – ответствовал Мартин.

 – Ну, прощайте, – сказала старушка, и, уходя, проворчала недовольно:

 – Гляди-ка. И Горбачёв им нехорош. А ещё и матерятся как! Нет, нет, русские ничуть не изменились!

 – Бежим! – крикнул мне Тэйлор.

 – Эй, привет, ребята, посетите лекцию «Живущий марксизм»! – обращаясь на английском, уже пытался остановить нас некий молодой лондонец, сопровождаемый товарищами. У каждого в руках было по серпасто-молокастому транспаранту, и каждый из группы был одет в рваные джинсы, но рваные фабричным способом, с имитацией хламья. Такие джинсы были последней новинкой сезона.

 – Посетите лекцию «Живущий марксизм» и вы узнаете...

 – Марксизм умер! – зарычал Мартин.

 – Как? – опешили марксисты.

 – Не тратьте время. Я сам присутствовал. Умер, слово джентльмена!

 – Кто это? Что за бред? – спрашивал я уже едва не на бегу, еле поспевая за другом.

 – Наши бездельники, буржуйские дети. С жиру бесятся. С этими сукиными сынами через костёр не попрыгаешь! Летим в кабак, пока нас тут в компартию не приняли!

Мы как будто куда-то спешили. Я искоса поглядывал на нервного, беспрерывно болтающего Мартина и втайне поражался перемене, с ним произошедшей. «Остапа несло».

 – Ну кому тут объяснишь, – суетливо подхохатывал мой друг, – что «what can i do?» – это не плаксивое «что я могу?», а русское, жизнеутверждающее «водки найду!», и кто поймёт, что это прекрасно и весело потому, что у вас водки днём с огнём не сыщешь?

 – Ты посмотри-ка! Уже понимает! – изумлялся я. – И сам острит!

 – Да, это я острю! А стрит не острит! А вон, видишь, группа немцев? Гешмак, натюрлихь! Как у них только Гёте родился!?

 – Ну, вероятно, как и у вас Шекспир!

 – Не надо мне эль в глаза пускать! Русский юмор нагружен абсурдной русской действительностью. Я могу шутить теперь только на русском! Когда я перевожу это на английский, у коллег крыши едут! Для них это – слишком, широковато получается. Да и ваших дураков что роднит? Все, кто с трибуны поганил Сахарова, поганили себя и своих соратников. Мало того, что они просто не широки. Мало того, что любые оскорбления, это прорвавшиеся наружу затаённые подозрения на собственный счёт. Но – юмора у них нет тотально, потому, что русский юмор – это понимание скрытой сути вещей, их трогательности и абсурда, этой потайной мощи грозового разряда.

 – Браво! – восхитился я.

 – Но не будем о возвышенном. С работой у тебя как?

 – Нормально.

 – А у меня неприятности! Я понял, наконец, почему я не люблю начальства вообще и своего в частности. А потому, что я сам так могу! И даже лучше!


     4.

В пабе, по случаю Рождества, каждый стол был украшен еловой веткой с шишками, горели свечи. Всё было уютным, домашним. И музыку посетители, как нарочно, заказывали в автомате «милую сердцу всякого россиянина», – то «Отель Калифорния», то «Богемскую рапсодию», а то и самого «Хей, Джуда». Это был, конечно, тот самый кабак, где мы впервые говорили с Тэйлором, – я понял, куда Мартин спешил, минуя иные пабы. Старый столик наш оказался занят, да это была не беда. Мы заказали того же пива, закурили.

 – А с женой своей я развёлся, – вдруг устало сказал Мартин, – не русская она какая-то. Антисоветчица.

 – То есть, не в том смысле, – продолжал он, – что против советской власти, а так, вообще. Ничего русского в ней нет, ни понимания, ни душевной теплоты. Ругается только: «красные гориллы», «совки» да «совдеповская банда». Она мастер этого стиля, но ничего – сверх того. Какой-то большевизм наизнанку. Я не вынес.

 – Ты её оставил одну в этом чужом... окружении? – брякнул я.

 – Почему же в чужом? Она тут плавает, как рыба в воде, она прекрасно устроилась. Всё, что им надо – деньги, наряды... Лондон! – как-то ёрнически воскликнул он.

 – Знаешь, часто, когда родители лягут спать, я ухожу в дальнюю комнату и включаю русский канал, – продолжал Мартин. – Там всякое показывают, но я сижу перед телевизором и слушаю русскую речь, и впитываю её, и какой-то энергией заряжаюсь, как голодный. Как будто какая-то ностальгия по России, но откуда? Как шпион, который тоскует по родине!

 – Полковник Портнов тоже был человеком! – улыбнулся я.

 – Это ещё откуда?

 – А есть у нас один, Штирлиц. Это на тему.

 – Что за Штирлиц?

 – О, это наш калт муви. Рассадник анекдотов. Вроде бы все в германской ставке русские.

 – А почему полковник Портнов? Ах, да, – рассмеялся Мартин, – моя же фамилия Тэйлор. Тэйлор, значит, Портнов. У нас Тэйлоров, как собак нерезаных. А Портнов, выходит, один. Ну что, дринканём?

Я кашлянул.

 – Тебе же не нравится это слово.

 – Ни черта ты не понял. То там, а то – здесь. Дринканём, пока при памяти!


     5.

 – В последнее время я прихожу к мысли, – говорил ещё Мартин, – что родиться в России, это не наказание, а подарок, роскошь. Многие из ваших здорово заблуждаются относительно Запада. Я, как иностранец, свидетельствую: тут, на Западе, тотальная обыкновенность! Всеобщая сытость, почти всеобщая устроенность. Границы добра и зла размыты, акценты смещены, стороны соблюдают соглашение о перемирии. Что нам осталось? Мелочи. Вот тогда все и потонем в болоте. Мелочи – вот что заставляет нас шевелиться. Ваш старый идеологический штамп оказался провидческим, мы общество без будущего.

А у вас в России дышать можно. Добро и зло находятся друг против друга. Дрянь вылезает на поверхность, но и какие качества открываются у людей! Россия сейчас – поле битвы, которая аукнется нам всем.

 – Она всегда – поле битвы. Отдохнуть уже хочется от битв.

 – Не перебивай. Может быть вы никогда не станете европейской страной в нашем понимании. А если станете, мир многое потеряет. Кто ещё ради внутренней свободы может относиться с таким аристократическим пренебрежением к благам цивилизации, священным для нас – карьере, достатку, сытости? Вы же идеалисты, вы же все братья, ваша единственная тайная цель – всем обняться в финале! Вам будет неинтересно жить в этом рациональном мире. Вам нужно будет огрубеть, перестать бросать шубы под ноги и отдавать последнюю рубаху. Вы недостаточно грубы и опустошены для европейцев!

 – Пушкин сказал, что Европа нам вторая родина.

 – Он польстил Европе.

 – Не круто ли забираешь? Мне очень нравится Англия. Ты мне хоть Англию-то не порочь. Это очень терпимая, добропорядочная страна.

 – Но она столь же холодно терпит и нищего, и художника. У нас общество устроено логичнее, но кто будет влезать в чужую шкуру! У вас же всякий – часть другого, вы все состоите друг из друга. Закона не соблюдает никто из вас, но какой-то высший закон не даёт России погибнуть. Какая сила её ведёт?

Мартин хлебнул пива и сказал раздраженно:

 – Что со мной происходит? Почему я так остро чувствую фальшь снобизма? Это самодовольство, более неприятное, чем самодурство, это преувеличенное до слепоты чувство собственного достоинства – худшее из худших, равнодушие из равнодуший. Не надо верить снобам. Снобизм идёт от желания защититься от чего-то настоящего, от неумения смотреть в глаза правде жизни, той щемящей простоте, которая составляет её суть.

И какой бред: политика, курсы валют. А всё дело – в том даре жизни, в загадке жизни, в том вопросе «кто я?», за которым следует «зачем я?». Уж Европа вам вторая родина! Европа вам только рифма на слово «жопа»! Конечно, без Диккенса не было б у ваших писателей того чувства Рождества. Но послушай:

Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,

Как месяца луч в углубленье дупла.

Ему заменяли овчинную шубу

Ослиные губы и ноздри вола.

Что это за наваждение? Ваш поэт, описывая событие, бывшее на Востоке, вдруг делает его без остатка русским! Он присваивает его! Умом понимая, что это лишь русская версия Рождества, я чувствую, как меж строк всплывает какая-то иная правда, поглощающая логику и факты. Так не было, этих погостов, верхушек ольхи, оглобли в сугробе не было! – но всё было именно так, и только через русскую призму можно почувствовать и понять это событие.

Говорят, русская поэзия непонятна на Западе. Да потому, что Запад тупица, «ленив и нелюбопытен». Если поэт хочет сказать о жизни всё, он должен писать на русском языке. Ты только не смейся.

 – Я не смеюсь.

 – Гениальный Рильке может быть единственный, кто понял это. И эта его потрясающая неправильность, сказанная на русском: «Я так один»!

Я ничего не понимаю. Что-то происходит со мной. Недавно я опять работал с русскими, много переводил, много общался. Когда они улетали, русский режиссёр отозвал меня и тихо спросил: «Скажи, Мартин, напоследок, только честно, всё-таки, кто ты? Ты наш или – их?» «Я – их», – сказал я в расстройстве, пошёл в кабак, то есть в паб, и там в разговоре с барменом меня опять понесло о России. И бармен сделал мне комплимент: «Слушай, а ты очень и очень неплохо говоришь на английском».

Я что-то потерял, я утратил старую картину действительности. Я как будто раздваиваюсь, какое-то сумасшествие зреет во мне. Чтобы опять, по-прежнему, нормально жить в этой стране, нужно убить в себе то зыбкое, человеческое, что я приобрёл за последнее время, нужно снова стать бесчувственным.

Надо мной уже смеются! Я пытался всё это объяснить на вечеринках своим друзьям, хотя у нас не принято говорить на проблемные темы во время отдыха. Впрочем, и друзей в вашем понимании тут нет. Встречаемся, хлопаем друг друга по плечу, выражаем радость по поводу встречи. Я им пытался рассказать о России, а они смотрят тупо, как бараны... И ни-чер-та не понимают!

Всё тут уже снивелировано. А вас как ни бей, как ни отнимай книги и свободу, всё снова возрождается и прорастает через любое убивание. И всегда находятся люди, с безграничным размахом чувствующие за всех, берущие на себя грехи чужого несовершенства. У вас всегда найдется задел для будущего, и отчего так? Да поставь этих дураков, – Мартин махнул рукой на посетителей, но потом – шире, как бы охватывая и прочих, – поставь их в ваши собачьи условия! Они бы, как американские индейцы...

 – Но вы не индейцы! – едва не вскричал я. – И условия эти создали мы себе сами! Своими руками! Мы наш, мы новый мир построили, мать его!

Мартин вдруг бессильно опустил голову.

 – Проклятая страна... – пробормотал он. – Она держит меня, она не хочет отпускать. Я ничего не понимаю, я запутался. Но я ничего и не хочу понимать или объяснять. Русскость самодостаточна, как ты говоришь. Это состояние души – или оно есть, или его нет. Россия, Россия. Я её ненавижу. Я люблю её всем сердцем. Я не жгу клубов, но я – бунятинский тип, Мартин Раймондович Портнов.


     6.

Освещенная улица виднелась в проёме окна. В сгустившихся сумерках вечерняя жизнь Лондона ещё более оживилась. Непохожесть вечера на тот, давний, первый, была в том, что теперь не внешний мир сузился, сойдя в темноте к уютно освещённому столу, а эти потоки машин, световая река фар, праздничные вывески и деревья с мерцающими огнями сами начали вдруг как бы укрупняться, шириться, расти – и вот всему этому бурлящему, светящемуся великолепию стало уже тесно в проёме окна, – я будто выплывал полыхающему неоном и фарами городу навстречу, и растворялся в нём. Шли приготовления, последние, волнующие, уже на стыке с праздником.

Неожиданно пошёл снег. Ударили башенные часы. И, растворяясь тоже, закружились в снежной карусели, празднике, друг друге – рождественские ёлки, фонари, полисмены, автобусы, телефонные будки, коробки, игрушки, ленты. В витрине напротив заработал исполинский механизм – толкнулся с места маховик, сцепились зубья, поплыли, вращаясь, колёса.

Мне почудились странные вещи. Сквозь снежный танец, если вглядеться, можно было различить и огни Москвы, и освещённое окно деревенского дома с протянутой от него по сугробам световой дорожкой. И девочка, совсем юная, была тут, с нами, с целым городом, с целым светом. Снег шёл белый, и танец, на который она меня приглашала, тоже был белый. Она хотела танцевать со мной. Девочке Лондон был к лицу, шёл ей, как наряд.

Есть вещи непреходящие, есть ценности несравненные. Есть предметы и есть образы. Есть Биг-Бен, стрэтфордский домик Шекспира, камни Стоунхенджа. Есть Откровение Иоанна, икона «Троица» и стихи Пушкина. Они из разных времён и мест. Но есть в них та часть, та, может быть, малость, которая касается нас одних, где несть ни русского, ни англичанина, ни разных веков, ни дальних стран. Что из того, что задолго до нас поставлен Стоунхендж, написаны «Троица» и «Ромео и Джульетта»? Мы уже были включены туда при их создании, мы уже подразумевались. Это и для нас нынешних строилось и писалось, это мы уже жили частичкою своей души в них целую пропасть времён до нашего появления на свет. Мы родились, Бог наполнил нас смыслом и одарил волей, чтоб мы наполняли смыслом новые и не давали умирать старым предметам и образам. Эти малости, разбросанные по временам и пространствам, может быть, одни и составляют смысл нашего прихода, присутствия в своём времени, чтобы не рвалась волшебная цепочка единства живого. Мы здесь затем, чтобы быть частью этих исключительных вещей и, как Анна Михайловна, восполнять их.

Иоанн Богослов, живописуя небесный город, старательно передавал непередаваемое через земные представления и мерки. Ибо что может быть могущественней землетрясений и молний, дороже золота и алмазов, ярче солнца и стекла, таинственней звёзд и комет? Есть ли в действительности тот «город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой»? И не Лондон ли, не ностальгическая ли Москва 70-х или Москва 91-го с танками и дождём, не старая ли изба в деревне, имеющие свою и нашу душу, будут тем городом?

И нынешний Лондон в круговерти снега был уже не городом, а ощущением. Русские художники понимали Царство как трапезу верных, образ Его Царства был – собрание за общим столом усталых земных путников.

И это был уже не Лондон с его «ужасом подлинника», это был подлинник образа, превысивший действительность.

Потому что, как сказал Мартин, «всё пришло в движение».

*   *   *


   
1993 (редакция 1996 г.)

Первая публикация повести – альманах «Остров» № 4, 1995, Берлин.




Российский триколор  Copyright © 2005 А. Милюков. Републикация текста допускается только с согласия автора


Назад Возврат На Главную В Начало Страницы

 

Рейтинг@Mail.ru

ЧИСТЫЙ ИНТЕРНЕТ - logoSlovo.RU