Главная Страница

Литературная Страница А. Милюкова

Карта Сайта Golden Time

Новости

Читать Следующую Главу

Алексей Милюков

ТОМБЭ или ШАГ В ПАДЕНИИ


Глава 1. Здравствуйте, говорящие балерины!

Глава 2.Те и другие

Глава 3.Как трудно двигаться дальше

Глава 4.В джунглях искусства

...

Глава 5. Где-то-нибудь

Глава 6. К чему снятся балерины

Глава 7. Магия и геометрия. Прощание с кругом

Эпилог



Глава 6. К чему снятся балерины

1.

«Чужая, чужая. Теперь уже точно, окончательно чужая», – шевелил губами Свиягин, просыпаясь и засыпая, работая или разъезжая по городу. Странно, но они с Машей больше ни разу не встречались случайно наедине, все время в толпе, на бегу, кивали друг другу, здороваясь, Маша отводила глаза. Такое уж это было проклятое театральное дело – общественное, колхозное.

Это было неслыханно, непереносимо – еще не только руки помнили Машино тепло, но о Маше не желали забывать, знать не желали о разлуке с ней и все простые свиягинские предметы. Зонтик, который упрятывал их от дождя, Свиягин еще и не открывал с тех пор, как Маша закрыла его своей рукой и застегнула кнопку. Свитер, в который он укутывал ее у костра в два обвода вокруг плеч, казалось, пахнул еще дымом. И даже надпись, сделанная Машей в шутку ногтем на его осветительской перчатке, не сошла ещё. Вещи как бы кричали ему: «Ты что, Свиягин, сдурел? Куда ты девал нашу новую хозяйку?» Ничего не сдвинулось с места, не поменялось прежнее расположение домов, киосков, деревьев и столбов, но сущность их неузнаваемо изменилась. Это было всё ново какой-то ошеломляюще-трагической новизной, вышибающей из седла, останавливающей любое дело на полном ходу своей необъяснимостью и нелепостью.

Задерживая шаг у пестрой коммерческой палатки, чтобы купить для Маши какую-нибудь любимую ее кондитерскую мелочь, он вдруг неловко начинал топтаться, и с усмешкой, которую продавцы толковали по-своему, отходил в сторону.

«Да, вот что я еще забыл ей сказать...» – спохватывался он вскорости, и опять замирал как вкопанный, пораженный той же внезапной догадкой: «Да это же – всё! Всё. Больше ничего не будет. Купе!»

А «купе» было внутренним сленгом техников и означало окончательную отмену какой-нибудь театральной придумки – всё, к этому, мол, больше не возвращаемся. Для человека пишущего французское «купе» было знаком изъятия текста, его купированием. Для Маши «купе» было вспомогательным танцевальным движением. И еще это была часть какого-то фантастического вагона, увозившего Машу от Свиягина навсегда. Ку – точка – пе.

Это не укладывалось в голове – никто из них не сгинул, не пропал, не умер, от события остались память и предметы, а события нет, как и не было? И – больше ничего происходить не будет?

Он, наверное, сошел с ума. Он продолжал с ней мысленно разговаривать. Эти мысленные разговоры с Машей были странного рода. Это было всё, что у него от Маши оставалось. В них можно было поправить неловкую фразу, когда-то действительно сказанную, и не единожды уточнить мысль. В них можно было от сказанного отказаться и начать диалог сначала. Могло и вправду показаться, что Свиягин спятил – частенько, когда рядом никого не было, это прорывалось у нашего героя в виде какого-то вслух проговариваемого бормотания, путанного, в большинстве состоящего лишь из начала слов – как то бывает, когда мы подыскиваем словесную форму чему-то некстати с нами случившемуся.

Прежде Свиягин, если и не смеялся над сентенциями типа: «мысль изреченная есть ложь», то, по крайней мере, относил их к чрезвычайным жизненным ситуациям, к особому человеческому состоянию, когда невозможно высказаться определенно в силу нахлынувших, переполняющих душу, чувств. Словом можно выразить всё, считал он (он и Маше о том же говорил). Он понимал, что остро чувствующий человек может ляпнуть что-то парадоксальное: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал» или: «Зачем опустошать себя словами?» Для творчества нужна успокоенность, говорил Свиягин, не относя все эти паникерские фразы к себе. И Лев Толстой, разбирающий словами по косточкам любое чувство, был «тому порукой».

Но что это нынче происходило со Свиягиным? Он открывал том Толстого (а там еще Машина закладка оставалась) в надежде отыскать хоть какое-то объяснение своему новому состоянию, «разобрать его по косточкам», а там была лишь тенденциозная, моралистски подталкивающая в спину, умственно рассчитанная бодяга, – про дубы, воскресающие к новой жизни по весне, и абстрактные для Свиягина, к делу не идущие рассуждения героев о том, что будет, когда их на этом свете не будет. Толстой один знал за всех, но когда дело касалось любви, чувства его героев, «разобранные по косточкам», не были так трагически близки самому Толстому. Толстой ничего не знал о Маше, ничего не говорил о ней. «С голыми ногами».

Свиягин думал о природе банальности, – вещах, истертых от повсеместного употребления, известных на слух любому дураку. «Я пришел, ты ушла», «А он ее любит, а она его нет». Гениальность же всегда понимал Свиягин как ту же самую банальность, однако тонко схваченную, неслучайно и внятно названную, когда сказать о том же другими словами уже невозможно.

Но состояние любви опять ставило всё с ног на голову, возвращало на круги своя. Любовь поселяла равнодушие к вещам, казавшимся прежде умными и значительными, а вещи, казавшиеся прежде пустыми и банальными, наполнялись новым, невыразимо щемящим содержанием. И все банальности относились теперь к нему.

Оказывалось, что настоящая жизнь собственно и заключается в состоянии любви, во взгляде на всё через одну любовь, в наполненности всего и вся вокруг одной этой любовью.

«Как мне могла нравиться прежняя моя повседневность и прежние праздники? – изумлялся Свиягин. – Почему по ощущению счастья мне могли казаться не сравнимыми ни с чем прошлогодние утренние окна Москвы, залитые солнцем, мое одиночество, хрустящий снег под ногами? Какой в этом был смысл, какое такое счастье, в красивой, но пустой Москве, без Маши?»

И наоборот, всё, на что падал Машин свет, делалось теперь единственно оправданным и уместным. А банальные слова, пропускаемые прежде мимо уха? Попса пела свои песни, но это было пошло оттого, что их «ля-ля-ля, я без тебя никуда, скорее мне ответь, ля-ля-ля» – им самим ничего не стоили, им всяко лыко было в строку. Но что это за банальностью были слова: «от этих объятий мне только больнее» и «больше ничего не будет»? Они вышибали слезы и значили так много потому, что звучали не просто, как красивая, но пустая Москва, а были нагружены тяжестью всего пережитого и потерянного Свиягиным. Они были символами, они были яркой метафорой, памятью последних взаимностей и зависимостей, они были просты и одновременно глубоки, как притчи и пословицы. Они были живы, потому что им еще, хоть мысленно, но можно было возражать.

Банальность – это то, что известно любому дураку, общее место, нечто, лежащее на поверхности. И такое с кем-нибудь наверняка уже было – поэт и балерина, любовь и расставание в слезах! Красиво, трогательно, без затей. Но ни разу еще не было нигде и никогда любви Свиягина к Годуновой Маше. У скольких бы поэтов после  всех прозрений и осыпаний словесной шелухи ни вырывалось бы вдогон уходящей женщине простое, как крик: «Я хочу быть с тобой!», – никто не знал, что это значило лично – для Свиягина.

Его продолжала поражать эта полная невыразимость чувств словами. Всей глубины, всей той меры привязанности к Маше он не мог бы передать и самым близким друзьям. Слова «поэт и балерина» – внесли бы в эту глубину мельчащую ее экзотику, привкус красивой романтической истории. Да и какими словами это можно было передать? «Полюбил я женщину, а она оказалась не женщина, а балерина»?

Вино не приносило успокоения. Это была одна из разновидностей самоубийства – напившись, он не притуплял своей привязанности, а вновь «попадал не туда, куда хотел»; думая о Маше, не держал ее образ нежно, в руках, оберегая и дорожа, а десятками шатающихся и разбредающихся мыслей заходил в десятки новых безвыходных тупиков. Он оставил пьянство и засел за работу. Но груда исписанных листов не передавала и малой доли того, что он чувствовал – слово Свиягина оказывалось бессильно, эмоции в стихах походили на залаженные в классическом танце движения, а образ Маши, такой дорогой одному ему, тускнел, овеществляясь в сравнениях, доступных всем. Слишком личным было то, что хотел выразить Свиягин, слишком мало оказывалось слов и сравнений, которыми возможно бы было охватить Машу целиком, одной линией, единым куском, как прежде когда-то руками всю – обнять. И он больше думал о ней, чем сочинял.

Ах, как она была хороша! В ней было что-то от стрелы, несущей на легких перьях остро отточенную сталь. В ней была и ажурная устремленность взмывающей ввысь готики. Как в солнечный морозный день верхушки деревьев в парке, их полупрозрачные, покрытые инеем ветки  больше принадлежат воздуху и небу, так и в ней было мало того, что называют вещественным, бытовым, плотским, – всё в ней было линейно-изящным, от морозного воздуха, от солнечного неба. Она была красавица. И в ней было какое-то неуловимое волшебство, чертовщинка, свойственная ей одной и одним этим безоговорочно ее от прочих отличающая.

...Отражения и тени того, во что уже с трудом и верилось, стали настоящим Свиягина, его истинной реальностью. Он бродил по улицам, по местам, где они когда-то напоследок с Машей прохаживались. Свиягин любил любые Машины проявления в этой действительности, в подробностях и деталях быта. Подлинник был безусловно потерян, но копий, отражений оставалось предостаточно. Свиягин на спектакле заглядывал как бы ненароком в табель вызова. «Виллисы, – значилось там, – Перегудова Т., Чулкова Э., Годунова М., Щапова О.».

Это беспристрастное «Годунова М.» всякий раз полосовало по сердцу, завораживая страшной догадкой о существовании реального подлинника. Странным и щемящим было это чувство отдельности каллиграфической табельной записи от того образа, который помнил Свиягин. Но и достаточно было просто увидеть глазами: «Чулкова Эльвира... Щапова...» – в этих каракулях тоже была не меньшая отнесенность к Машиному образу.

Всё окружающее было ее частью. Вещи знали о ней, помнили ее. Некоторые были знакомы с ней нынешней. Восприятие Свиягина стало избирательным, он видел и чувствовал в подавляющем большинстве то, что имело хоть какое-то касательство к Маше.

Постепенно город принимал ее очертания и душу. Изгиб дороги был похож на линию Машиных плеч, снежная метель показывала, как Маша танцует, а деревья весною шелестели ее нарядами. Память о ней несли дома, аллеи, вечерние окна, потоки машин, фонари и фары.

Или это она принимала очертания города? Ее уже не было. Ее имя стало другим. Ее имя носили названия улиц. Она стала строкой стихотворения, она перестала быть человеком, она разлетелась тысячей утренних птиц.
 

2.

Статистики и социологи говорят нам, что совпадения – это не мистика, а события в границах статистических вероятностей, и даже самые невероятные из них находятся «в нашем глазу», то есть это лишь следствие нашей концентрации на тех или иных предметах, каковая концентрация и создает иллюзию совпадений. Однако Свиягин не согласился бы со статистиками и социологами.

Читая статью о декабристах, Свиягин в письме Раевского сразу натыкался на знакомое: «Красноярск есть центр золотопромышленных дел Енисейского, Канского и Минусинского округов». Упоминание Машиного города рисовало ему знакомый образ, но он закрывал книгу и включал радио. Такого не могло быть, но динамики сухо сообщали: «Ежегодно Красноярское балетное училище выпускает...» –  «Совсем, что ли, обалдели…» – возмущался Свиягин, щелкал переключателем программ и слышал: «...пять-двадцать семь, в Красноярске восемнадцать-двадцать...»

Иногда снаряды ложились совсем рядом. На вокзале незнакомая женщина средних лет, которой он помог поднять по лестнице чемодан на колесах, поведала ему, что едет навестить дочку.

– В Красноярск, наверное? – вырвалось у Свиягина. – Он отчего-то был уверен, что ни социология, ни статистика не знали прежде его личного случая и, как бы ни объясняли совпадения концентрацией на тех или иных предметах, но совпадения эти были чистейшей мистикой, когда подобное просто притягивало к себе подобное независимо от желаний Свиягина. Тут можно было еще к разрешению загадки подключить Юнга с его теорией совпадений, но Юнг не разрешал главную загадку – почему Свиягин и Маша не вместе.

– Да, в Красноярск,– удивилась женщина, – откуда вы знаете?

– Да что-то один Красноярск в голове и крутится.

– Дочка у меня там, в балетном учится.

– Балериной, значит, будет? – спрашивал Свиягин, чувствуя себя участником какого-то розыгрыша.

– Да. Если б вы только могли представить себе, что это за удивительная профессия!

Еще пару дней спустя Свиягин шагал мимо кооперативной палатки звукозаписи и услышал незнакомый романс на стихи Пастернака:

«И своей балерине,

Перетянутой так,

Точно стан на пружине,

Он шнурует башмак».

– Это – кто? – сунул голову Свиягин в окошко.

– Герман, бард такой новый, – ответствовала девушка из палатки. – Не слышали?

– Эй-эй-эй, – заволновался Свиягин, – тут какой-то сбой, это на вас непохоже. Вы должны крутить «Массовый лай» или «Бухгалтера» там какого-нибудь! Блатота какая-нибудь есть?

– Не знаю, помешались все на этой попсе и шансоне, – устало вздохнула девушка, на лице которой была написана лютая ненависть к собственной профессии. – Один раз для души поставишь что-нибудь стоящее, и сразу удивляются, лезут, как будто другой музыки на свете нет, – она выключила запись. – Так что, «Комбинацию» вам или что? Качество сразу слушайте, назад не принимаем.

– Кольцо сжимается, – злорадно-торжествующе вышагивал по Тверской Свиягин. – От повального выныривания отовсюду Красноярска мы переходим к вещам более конкретным. «И своей балерине, перетянутой так...» Да из коммерческой палатки!

Напоминания о Маше продолжали его преследовать, то там, то тут возникая с неотменимым постоянством, мучая Свиягина, подчеркивая и усугубляя леденящую догадку о неслучайности той сорвавшейся роли, отведенной им обоим. Конечно, любое узнавание притягательно – в свиягинскую тоску подмешивалось и светлое чувство – косвенные мелочи и детали, нити, протянутые не от реального человека, а от дорогого образа, ставшего воспоминанием, давали иллюзию хоть некоторого его приближения и удержания в руках, ощущение лучших минут прошлого – как непременно всё еще сегодняшних, то есть их не-забывание. Но новая волна тоски опять накатывала и накрывала – всё.

Дома Свиягин прослушал прогноз погоды в Красноярске, – его порадовало, что сегодня в Красноярске теплее обычного и нет дождя. Он уже и не удивился, когда вечером включил телевизор и увидел на экране Машу. Он припал к телевизору. Первая программа транслировала запись новой постановки театра, Маша была в костюме и гриме, танцевала новую партию. Со времени разрыва еще не было у Свиягина возможности так близко рассмотреть детали ее нового лица, все штрихи и подробности. В этой постановке она танцевала в тройке с Урсулой и Эльвирой, ее партия  была второго плана, но оператор будто нарочно для Свиягина выделял одну Машу, задерживая на ней камеру и укрупняя план, игнорируя подруг.

Он жадно всматривался в Машу, ища следы своего отражения в ее облике, хоть какой-нибудь едва заметный отпечаток бывшей Машиной ему принадлежности. Но как и не было никогда у этой девочки никакого Свиягина – она танцевала вдохновенно, во всю силу, а перед экраном будто сидел какой-то самозванец, жалкий выдумщик и фантазер.

Был туман, а Свиягин прошел, как дождь, и снова Маше выглянуло солнце, и лужи высохли, и дождя будто не бывало, и снова – легкость прыжка из корпуса, замирающие отставания рук, чистота линий и красота пластики, чужая жизнь и чужой праздник.
 

3.

Если бы инопланетяне существовали, то для общения с людьми им надлежало первым делом изучить нашу азбуку. Идея инопланетян хороша своей модельностью, на ней можно отрабатывать психологические трюки и, как на некоем девственном материале, не вовлеченном в наши проблемы, проверять человеческие реакции. Невроз Свиягина самым неизбежным образом привел к тому, что наш герой сам невольно стал таким подопытным инопланетянином. То ли в попытке понять себя и происходящее с ним, но скорее просто от увлекающей, даже засасывающей в аэродинамическую трубу тяги к незнакомому Машиному миру, Свиягин засел за «азбуку» балета, а также книги по искусству, связанные с танцем.

Цветаева писала:

«Не чту Театра, не тянусь к Театру и не считаюсь с Театром. Театр (видеть глазами) мне всегда казался подспорьем для нищих духом, обеспечением для хитрецов породы Фомы Неверного, верящих лишь в то, что видят, еще больше: в то, что осязают. – Некоей азбукой для слепых. А сущность Поэта – верить на слово!»

Это было слабым утешением, это Свиягин уже  проходил. Но если бы задумал он одним образом, всего в нескольких строчках показать всю ту пропасть, лежащую меж искусством балета и поэтическим словом, ему б и жизни не хватило высказать это так, как это невольно, само собой, выговорилось у Вагановой:

«Не раз я задумывалась над стихами Пушкина:

Одной ногой касаясь пола,

Другою медленно кружит

на нашем языке это как будто одной ногой исполняется rond de jambe en l'air, в то время как другая нога стоит на пальцах (т.е. нога остро стоит на кончиках пальцев). А может быть, исполняется не rond de jambe en l'air, а обводится ногой grand rond de jambe на 90°, потому, что говорится – медленно кружа. И дальше:

И вдруг прыжок, и вдруг летит

куда летит – ввысь или устремляется вдаль? Написано красиво, но, к сожалению, нам трудно изобразить эти стихи Пушкина в движениях – все будет находиться в состоянии фантазии».

– Очная ставка, – усмехнулся Свиягин. – И неожиданное признание!

Поэт Цветаева, считающая веру на слово сущностью поэта. И вечная балерина Ваганова, теряющаяся перед тем, что не относится к осязаемому руками и видимому глазами. Свиягин не мог поверить в возможность подобной слепоты – сам он ясно видел за прозрачными строками Пушкина всё, что танцует балерина, всё, что хотел передать и легко передал поэт – и это вращение на одной ноге с кокетливым постукиванием кончиком пуантов по полу, и внезапный упругий бросок тела – намеренный слом пасторальной картинки, своей взрывной энергией контрастирующий с предварительным кокетством; зависающий прыжок с прямым корпусом, но отнесенным назад, отстающим и как бы догоняющим раструбом платья. Свиягин припоминал даже, что нечто подобное он видел в «Жизели», в постановке Перро и Королли. Истомина могла танцевать этот балет лишь десятилетие спустя после пушкинских строк, однако, доведись Вагановой понимать и чувствовать слово, она легко могла бы вычислить описанный фрагмент. Кроме того, делая упор на некий «свой» язык, она как бы не относила русский, пушкинский язык к разряду кровных; написано, конечно, красиво... Пушкин, это – «написано красиво»! Написано красиво, но, к сожалению, изобразить Пушкина в движениях нам трудно!

«Что же это за язык, что за мир, из которого нет выхода, из которого ни Пушкиным, ни любовью не вытянешь, а где кто высунется, там сразу назад и втянется?» – думал Свиягин.

Он в несколько дней изучил балетную терминологию, основные понятия и позы классического танца, формы переходных движений и виды прыжков. Это было не сродни изучению иностранного языка, – это было с замирающим от страха сердцем погружением именно в какой-то инопланетный мир, в пугающую рассудок область чужих владений, в загадочные дебри зазеркалья. Для людей, выросших в ненормальном по нашим представлениям мире, их собственный мир представляется нормальным. Что же касается Свиягина, то ученые могли бы теперь накрыть его стеклянным колпаком и изучать, как некое «чистое» инопланетное для балета существо, зараженное балетным вирусом. И сам Свиягин был похож на ученого, добровольно заразившего себя проказой или, лучше того, бычьим цепнем, чтобы выяснить его воздействие на организм, а также помочь остальным, идущим ему вослед, диагностировать паразита. 

Поначалу он не мог отделаться от иронии, с какой бы любой здравый человек читал эти книги, напоминающие чем-то кулинарные: «Возьмите две ноги, откиньте одну руку». Он потешался над фразами «голова является важной составной частью позы такой-то...», «объем движений, мыслимых для ног», «смысл воспитания ног заключается в том-то» и «правильное нахождение своего места для рук завершает художественный облик танцовщицы»!

Иногда балетные справочники напоминали руководство по разделке мясных туш:

«При отведении ноги бедренная шейка сталкивается с краем вертлужной впадины... Если же повернуть ногу en dehors, – большой вертел отходит назад, и в соприкосновение с краем вертлужной впадины приходит боковая плоская поверхность бедренной шейки, что имеет следствием возможность отвести ногу в сторону на 90° и даже на 135°».

Многие слова, знакомые Свиягину, имели в том мире совершенно иное значение. «Танцовщик прежде всего должен выработать в себе апломб». «Во, чему учат!» – изумлялся поначалу Свиягин, но тут же узнавал, что апломб, это ровно поставленный корпус. «К прыжку нужно присоединить баллон», – читал Свиягин, понимая из текста, что речь идет не о газовом баллоне, а о зависании в прыжке.

Ваганова, с которой начинал свое обучение Свиягин и чей язык оказался впоследствии самым живым из всех балетных авторов, писала в своей книге, ободряя Свиягина: «Те элементарные объяснения, которые я здесь даю, предназначены для желающих уяснить себе эти понятия».

Свиягин желал. Свиягин верил на слово.

«Возьмем первый пример en dehors, – растолковывала Агриппина Яковлевна для тупых, для тех, кто не задумывается, как изобразить Пушкина в движениях. – Это rond de jambe par terre. Тут не представляется никаких затруднений: нога двигается наружу, описывая дугу вперед, на II позицию и назад».

Самые «элементарные объяснения» для «желающих уяснить», о которых говорила Агриппина Яковлевна, возможно, и не были столь сложны, но не подразумевали обращение к человеку постороннему, не из балетного мира. Любой физик, пытаясь растолковать элементарные понятия физики, принимает во внимание даже не знакомого с языком физики школьника, однако автономность и герметичность балета никаких иных желающих «уяснить понятия», кроме самих танцующих, не предполагала. Возможно, это было по-своему логичным, ибо какой сумасшедший захочет не только разбираться в нюансах танцевальных движений, но и в их французской номенклатуре?

«Для объяснения понятия en dehors в tours и вообще в поворотах вокруг своей вертикальной оси самое простое, элементарное объяснение будет и самым понятным. En dehors поворачиваешься, когда вертишься от ноги, на которой стоишь, т.е. если стоишь на левой ноге, а вертишься направо, – поворот будет en dehors, и с другой ноги – наоборот – налево. Обратное понятие (еn dedans) – вращение внутрь. Для ronds de jambes объяснение аналогично, только соответственно изменяется направление. В tours поворот будет к ноге, на которой стоишь, т.е., если стоишь на левой ноге – поворот налево, с другой ноги – наоборот – направо. Усвоив эти основные понятия en dehors и en dedans... в более сложных случаях легко будет разбираться».

Но Свиягин тоже был ученик упрямый, даже вредный. Он штудировал книгу за книгой, уточняя детали и сглаживая разночтения. Одно понятие тянуло за собой другое, он вытягивал всё это по крупицам, пытаясь разобраться, не допустить каши в голове или проглядеть что-либо существенное. Его уже не пугало, что виды port de bras разнообразны до бесконечности и каждая форма своих особых названий не имеет. Он дошел до понимания того, например, почему поза ecartee, это то же developpe II позиции, но в сильно развернутом виде.

Учение стало захватывающим. Заметил Свиягин, что и в этом подводном, зазеркальном мире есть свои разночтения и споры. «То, что plie начинают проходить... с I позиции, вовсе не случайная и не глупая традиция, – осторожничала Ваганова. – Хотя и раздавались голоса, предлагающие начинать plie со II позиции, но я к ним присоединиться не могу».

К этому моменту Свиягин, уже проникшийся доверием к Вагановой (а в балетном мире авторитет педагога первое дело), был едва ли не возмущен подобными голосами – для него казалось очевидным, что изучение плие следует начинать с первой позиции, и ни с какой другой начинать не следует. Но дороги зазеркалья несли его дальше. Из всех батманов, существующих на белом свете, в поднебесье и в подлунном мире, более других пришелся по сердцу Свиягину battement developpe tombee. Делался этот батман на середине зала, иногда у балетного станка, но знал также Свиягин – и с нижней ступеньки автобуса. Да, да, то самое – левая нога поднимается сделать developpe вперед, но по левую сторону стоит Свиягин, подавая руку, – нога меняется, левую руку – отдать Свиягину, правой ногой developpe вперед, левая – на полупальцы, правая – носок вперед, и – падение вперед! На возможно большее plie! Вперед – к будущему! К этой повести, именуемой любовью, к разговорам, посиделкам, к ночным кострам, единственным минутам, а там и к слезам, к признаньям, к свиягинским отражениям и учебникам! К этому отсечению, открамсыванью, отрезанию по куску от свиягинского сердца, к этой невнятице его речи и к этому страшному, нечеловеческому, пугающему: «Больше – точка – Ничего – точка – Не будет». Точка.

4.

Однажды Свиягин почувствовал какую-то дурноту, подступившую к горлу. В груди заныло так, будто оттуда выкачали воздух. Он закрыл книгу и отодвинул ее от себя подальше.

Он понял вдруг, что втянулся во что-то запретное, идущее вразрез с его сущностью поэта, не составляющее ни малейшей жизненной необходимости – не танцевать же он собрался! Ужасным было то, что балетная абракадабра, постепенно выстраиваясь в гармоничную систему, так же постепенно, подобно наркотику, не отпускающему и требующему все новых инъекций, – затягивала его сознание в это зазеркалье. Чем больше Свиягин уточнял детали и копался в подробностях этих мертвых, неприложимых к живой действительности рон де жамб и пор де бра, тем острее чувствовал, что пути назад нет, и нет выхода оттуда, возвращения в живую реальность, и что этим знанием нельзя владеть поверхностно, а нужно пройти весь путь до конца, что «коготок увяз – всей птичке пропасть». За это знание нужно было жертвовать свободой непосредственного восприятия мира, кристальной чистотой зрения.

Свиягин поймал себя на том, что у него начинает меняться отношение к своей прежней реальности, что он воспринимает мир уже немного по-иному, под балетным углом зрения. Он почувствовал себя в ловушке – никогда не сделавший ни одного па, но знающий теорию классического танца, Свиягин почувствовал, что сходит с ума; чем ближе он подходит к пониманию скрытой сути балетной психологии, тем меньше он может выразить это словами, тем немее становится, а зреют в нем только маниакальный балетный азарт и страсть дальнейшего самоистязания. Как будто балет, одномерная, строгая математическая наука, накладывает печать своей одномерности на поэта, затыкает рот, сжимает горло металлическим циркулем, запрещая помыслить о многообразии его миров.

«Что это за новый бард Герман такой? – думал Свиягин тупо. – Уж не пушкинский ли? Но тот вроде Германн».

Он открыл том. Пушкин писал:

«Тройка, семерка, туз – не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: «Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная». У него спрашивали: «который час», он отвечал: «без пяти минут семерка». Всякий пузатый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз – преследовали его во сне, принимая всевозможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком».

Всё это засасывало с неумолимостью трясины. Ночью ему стали сниться балетные кошмары. Он видел себя то ребенком на балетном утреннике, то юношей, впервые пришедшим в театр. «На третьем семнадцатый» (то есть команда опустить на третьем плане сцены семнадцатый штанкет), – откуда это? Ах, да, опять то же, тройка, семерка, туз. И на утреннике, и впервые в театре он уже знал, что потерял ее, Машу, – а они еще не были знакомы. Семь уровней театра, от трюма до колосников, были как семь этажей неба, семь уровней бытия; сам он был вечным троечником в делах любви, а открывая тузовую карту и желая говорить с Машей, он видел все время других людей, мешающих ему – Эльвиру, Урсулу и смеющегося Майданова. Майданов был убитой им старухой. Маша же и во сне избегала показываться Свиягину.

И вот теперь он, отодвинув от себя очередную книгу, почувствовав, что его сейчас стошнит.

– Мать вашу за ногу... – пробормотал он. – За ногу, даже тут нога вылезла. «Смысл воспитания ног»! Да я – Смердяков, спятивший с ума и выписывающий французские вокабулы. Гран рон де жамб! Я только сунулся туда, поиграл со зверем, а мне уже чуть голову не оторвало! Чего же от них требовать, каких речей и открытий, какого понимания и каких поступков? Всё, хватит! Пора, пора! Пора этот бред заканчивать, – или этому надо отдать всю свою душу, перестать быть нормальным человеком, онеметь и ослепнуть для остального, или это надо обрубать сейчас, иначе потом будет хуже.

Свиягин сказал последнюю фразу и ужаснулся ее знакомости. А ужаснулся он оттого, что не просто повторил Машины слова, сказанные ему напоследок из зазеркалья, а оттого, что на секунду как бы внутренне поменялся с Машей местами, стал ее отражением, посмотрел на пожизненную принадлежность своему единственному миру – ее глазами.

Все-таки они были по разные стороны зеркала.

Стояла осень. Низкое солнце схватывало весь город в боковом освещении как бы единым куском. Щедро сыпались листья. В аллеях дымили костры. Сорт яблок Сары Синап вкусом напоминал детство. Школяры с портфелями мечтали – хотя б еще на денек, на два! – о продолжении каникул. Пригородные поезда приносили тысячи дачников с рюкзаками и корзинами и море последних цветов. Всё дышало еще свежим воспоминанием о лете, тянущимся прощанием с ним.

Свиягин решил сбежать от своего сумасшествия в деревню.

Маше же предстояло каждое утро начинать с плие на пяти позициях, в два такта по четыре четверти – одно медленное на четыре четверти, другое быстрое на две четверти и на две четверти с подъемом на полупальцы. Затем батманы тендю. Их следовало делать вперед по четверти – два с плие, два – без плие, три – по восьмым, на четвертой восьмой – пауза; семь – по шестнадцатым, на восьмой шестнадцатой – пауза; далее то же в сторону и назад, опять в сторону то же, далее следовало повторить упражнение, а затем повторить все с другой ноги. Затем батманы фондю и фраппе, комбинация на восемь тактов по четыре четверти. Вперед: один фондю медленный на две четверти, два быстрых по одной четверти. То же в сторону, то же назад. Опять в сторону – то же. Два фраппе медленных по одной четверти, три быстрых по восьмой; четвертая восьмая – пауза, четыре раза. И всю комбинацию повторить, начиная в первый раз назад. И – с другой ноги. И так далее, до бесконечности.
 

5.

В электричке какая-то женщина с вязанием в руках наставляла свою дочь-школьницу:

– Смотри, ну это же просто. Три лицевые, одна изнаночная, семь накидов, одна изнаночная, повторить – шесть раз, одна изнаночная, три лицевые!

– Сука! – ужаснулся про себя Свиягин. – Везде одна математика, числа, комбинации и повторы.  

– Что вы так на меня смотрите, молодой человек? – спросила попутчица, поймав его тяжелый взгляд.

– Извините, задумался о своем.

Женщина, ткнув дочь в бок, продолжала:

– Дальше, с третьего по шестой – по рисунку, седьмой – по первому, три лицевые, одна изнаночная, семь накидов.

Свиягин еще сразу после шипения закрывающихся дверей и начавшегося движения электрички достал из рюкзака пару книг и брошюрок о рыбалке, но первой открыл книгу Сабанеева. Сабанеева он любил, Сабанеев был ему маслом по сердцу. Это была поэзия рыбалки, Сабанеев был патриарх озер и рек, Сабанеев был Пушкин уженья, проводки, подсечки: «Почти всегда клочат плавом, очень редко заякориваются на яме». Свиягину нравилось, как от чисто технических описаний Сабанеева, как настоящего рыбака, всё время заносит «не в ту степь», уводит в сторону, на грань рыбацкого вранья: «Сом подходит к ботнику (случается, что подходит их несколько), наваливается на весло так, что весла не сдвинешь с места... причем виснет, точно гиря»! И современный теоретик рыбалки, комментируя Сабанеева, писал: «Квок берут в руку таким образом, чтобы его ручка составляла с предплечьем угол в 45–50°. Исходная позиция – положение один. Затем руку изгибают, плечо пока неподвижно, и квок входит в воду. От положения два плечо начинает поворачиваться, движение убыстряется... ручка квока принимает горизонтальное положение три. В этот момент начинает работать кисть, которая резко поворачивается... Положение четыре – конечное».

В этих строчках было что-то ужасно знакомое, но нет, Свиягина было уже не купить на движения, которые проделывают части человеческого тела.

«И молвил: «Всех пора на смену;

Балеты долго я терпел,

Но и Дидло мне надоел».

«Затем руку изгибают, плечо пока неподвижно...» Но пропасть лежала меж этим рыбацким поучением и миром зазеркалья, ибо вот что отличало зазеркалье от реальной жизни – движение там было не подспорьем, а высшей ценностью. Движение было самоценным, части тела были не средством познания мира или донесения сведений о нем, а самим миром, ноги мерялись категориями нравственности – воспитание ног, движения, мыслимые для ног... Ноги можно было в автобусе закидывать за уши соседу, но на сцене они должны быть «воспитаны».

«Ошеломленный сом лежит спокойно или вовсе засыпает, – писал Сабанеев, – но нередко приходит в себя, начинает биться... В дурную или ненастную погоду сом лежит на дне, не поднимаясь, и не слышит клоченья... Близ станицы по вечерам можно видеть на Дону несколько баркасов; на каждом из них сидит рыбак и клочет; снесет его течением – он возьмет весло... снова повернет на самую середину, и клочет, пока его опять не снесет вниз...»

6.

В деревне, за огородами, на личных земельных полосах вовсю шла уборка картошки.

– Бог помочь, Петрович! – приветствовал Свиягин соседа. – Картошку убираем?

– Да, ее, родимую, – отвечал Петрович. – Картошечка-то в этом году... тово...

– Что, «тово»?

– Болезнь какая-то водяная, долго лежать не будет. Погниет до весны. Дождища-то в этом году! Оно, правда, у меня сорт специальный, хороший. «Лыковка». Слыхал?

– Нет.

– Из-под Красноярска. Сестра привезла.

– А, ну да, – сказал Свиягин. – Откуда же еще ей быть? Спасибо, что напомнил! Хорошо хоть, что «из-под»! А не из самого Красноярска!

– Чего, спасибо-то, а? – удивился Петрович.

С совхозных полей картошку убрали еще в середине недели, но к нынешней субботе был приурочен «праздник урожая». Из райцентра в деревенский клуб приехал автобус с художественной самодеятельностью и рок-группой для завершающих праздник танцев. Все изменилось с «застойных» времен – теперь, чтобы попасть на танцы, нужно было купить билет, оплатив заодно и хлопоты завклубом по доставке артистов и организации вечера.

Свиягин купил билет, зашел в клуб. Художественная самодеятельность старалась вовсю, молодецкой удалью и широкими улыбками показывая неиссякаемый оптимизм народного характера, но в зале стоял легкий несмолкающий гул – собравшиеся, преимущественно молодежь, с плохо скрываемым нетерпеньем дожидались окончания «культурной» программы, чтобы уже вовсю «оторваться» на танцах.

Баянист наяривал «Полет шмеля», потом ушел под жидкие аплодисменты. К микрофону вышла ведущая, вся накрашенная, напомаженная, начесанная и залитая лаком. В эту эпоху у многих столичных девушек было стильным физически и ментально раскрыть, «размотать» свой образ как можно шире, однако у девушек еще прошлой, советской ментальности, целью было, напротив, свой образ зафиксировать и сохранить. Ведущая прочла с листа:

– Глазунов...

Свиягин рассмеялся. «Раймонда», братцы, «Раймонда»! – воскликнул он, впрочем, не вызвав никакой реакции даже у деревенских знакомых, поскольку почти все собравшиеся в зале на сцену смотрели равнодушно.

– Сцена из балета «Раймонда», – подтвердила ведущая его догадку.

Это было очередное совпадение. Это была Машина партия. На сцену вышла девочка лет четырнадцати в синей балетной пачке и начала танец под пульсирующие звуки музыки Глазунова.

– Нет, ну надо так попасть! – с саркастической усмешкой сказал вслух Свиягин. – Сбежишь черт знает куда, а тут... Высокое искусство понесли в широкие массы. Сейчас в погреб залезу, и там, бля, отыщут и балет покажут!

– Вы что, не любите балет? – спросила его билетерша, случившаяся рядом, тоже вся залитая лаком. Свиягин едва не застонал.

– Вижу, вижу. Потерпите, молодой человек, недолго осталось. Потом будут танцы.

– Не надо мне танцев! – страшно оскалился Свиягин. – Никаких!

– Эй, Серега, здорово! – хлопнул его по плечу один из деревенских приятелей. – Ты куда запропастился-то? Забыл нас совсем?

– Да уж вас хер забудешь, какие вы все яркие. Нет, работал. Сейчас отпуск взял. Порыбачить хочу на Волге.

– Картошку свою убрали?

– Да вот завтра с теткой собираемся.

– А мы сегодня убрали. Я чуть не помер утром, – нагибаться-то каково с бодуна!

– А Сашок где? Что-то я его не вижу.

– А во-о-он, вон он, у колонны. Видишь? Но он сегодня отрезанный ломоть. К нему гости приехали. Между прочим, один из них англичанин. Которого Сашок аж с позапрошлой зимы дожидался. Ну, помнишь, я тебе рассказывал? Англичанин, который через костер еще прыгал? Вон он, стоит. А вон тот, с ними – родственник Сашкин, который в тот раз англичанина привозил. Говорят, писатель. О балете, говорят, сейчас новую книгу пишет. Ты его не знаешь?

«О, боги! Опять! Опять!» – чуть не затрясло Свиягина. Он посмотрел на писателя, тот что-то рассказывал окружающим, бесцеремонно заводя англичанину руки за спину и назидательно поднимая палец кверху, вокруг смеялись.

«Резвятся, как дети, – подумал Свиягин. – Много вас, таких писателей, развелось. Что ты можешь знать о балете? Писатель херов!»

– Первый раз вижу, – отрезал наш герой и пошел на выход.

7.

Здание телецентра «Останкино» уже горело. Говорили, что собравшиеся долго не решались начать штурм, пока один какой-то удалец не пальнул из гранатомета по входным дверям, убив спецназовца. Таранили вход грузовой машиной, и ответом защитников был шквальный прицельный огонь.

Еще с утра в городе творилось что-то невообразимое. Тысячные толпы разоружили московскую милицию – здесь, у телецентра многие из штурмующих были теперь экипированы бывшими милицейскими бронежилетами, касками и щитами. Многие были вооружены АКМС'ами, по слухам, свободно раздававшимися у Белого дома. Новые пополнения спешно формировались в колонны под красными флагами, часть их отправлялась на грузовиках в Останкино, часть пешим ходом по Калининскому двигалась к зданию правительства.

Исход борьбы казался  очевидным – федеральная армия как провалилась куда-то со всеми своими танками, пушками и вертолетами, а на улицах Москвы не осталось ни одного милиционера. Противники президента справляли победу. Всякой посредственности и бездарности нашлось тоже много работы – и то: нужно же было кому-то, как это полагается во время всяческих революций, поджигать рекламные щиты, громить и разбирать чужие машины, бить окна, а то и просто, для торжества над сложностью мира опрокидывать мусорные контейнеры.

«Скажи своим е…ным зрителям, что народ победил!» – орали они кинооператору, поскольку революция освобождала их, наконец, от тягостной обязанности жить общими со всеми нормами. Выплеснулось всё, зажатое прежде «интеллигентскими» условностями. Генерал Макашов в «педерастическом» беретике, снимаемый операторами и уж наверняка входящий нынче в новейшую историю примером потомству, орал в мегафон во всей своей орлиной стати: «Брать мэрию штурмом! Телефоны обрезать, чиновников выкидывать нах...!» Стреляли из автоматов просто так, для смеху, попугать товарищей. К вечеру многие перепились. Организованность от нуля стала сползать к минусу. Главные зачинщики беспорядков, сидевшие в Белом доме, уже догадались, что теперь события развиваются помимо их воли и спешно присоединялись в речах к восставшим, с дрожью в голосе подтверждая настроение многотысячной толпы: «да, на Останкино, да, на Кремль, да, сбросить банду Ельцина». Но и уличные воеводы уже едва справлялись с ошалевшей, разгулявшейся толпой – спасала возможность дать недовольным поиграть в войну, походить колоннами под опальным красным флагом, выразить свою ненависть к режиму.

Когда стемнело, Свиягин перебрался к телецентру поближе. «Стреляют на поражение», – предупреждал всех любопытствующих какой-то мужичонка, залегший за деревом с бутылкой водки. Толпа безуспешно пыталась ворваться в здание телецентра, ее при каждой попытке обстреливали автоматными очередями.

Здание продолжало гореть. Кой черт занес сюда Свиягина? Чего ему здесь было надо? Он лежал в придорожной траве и смотрел на происходящее со стороны. Автоматные очереди были сухи и дробны, небо над Свиягиным, бездонное ночное небо Москвы, то и дело прочерчивалось трассирующими пулями. К зданию телецентра подъехал бронетранспортер. «Чей это БТР? – зашумели в толпе, – наш?» – «А черт его знает. Ваш, это чей?» – «Ну чей-чей? Наш, это который за народ». – «За Россию?» – «Ну да». – «За Ельцина, что ль?» – «Да за какого хрен Ельцина, за народ». Бронетранспортер развернул башню и обстрелял здание телецентра длинной трассирующей очередью. Светящиеся пули высекали из мраморного цоколя снопы искр, разлетались в стороны, рикошетили. Огонь был слепой, не прицельный, но штурмующие облегченно вздохнули. Между тем БТР прекратил огонь на секунду, замер, как бы раздумывая и, развернув башню, ударил теперь из пулемета по толпе. Одному из штурмующих сразу разнесло на куски голову, еще несколько человек упали ранеными. «Чей?» – орали в толпе. – «Неясно. Надо его сжечь, чтоб воду не мутил». БТР забросали бутылками с бензином, он загорелся, Свиягин увидел, как открылись задние бронедверцы, и экипаж отступил. Из здания снова открыли плотный огонь. И опять светящиеся штрихи полетели в ночном небе, на излет, за горизонт, опять ближние пули зацокали по асфальту и глухо застучали по газону. Свиягиным овладело равнодушие к происходящему.

Маша, перестав быть человеком, стала городом. Но вот и город этот кончился.

Ну, вот и кончилось всё.

А все-таки она была красавица. И артистка какая была! Она была тем случаем, когда сознательно сделанная ошибка выглядит гениальным исключением, звучит с особой выразительностью.
 

(конец шестой главы). Перейти к Главе 7.




Российский триколор  Copyright © 2023. А. Милюков


Назад Возврат На Главную В Начало Страницы Вперед


 

Рейтинг@Mail.ru